
На поясе у неё крепилась цепь, как у пожарных.
Сделавшись косолапой, тётя Надя шла к столбу по-медвежьи, пугала малышню раскинутыми руками и страшным рыком.
Она восходила к вершине одним махом.
Став малюсенькой, словно с небес, сбрасывала обыкновенную верёвку.
Самый проворный из детей хватал конец, привязывал тяжёлый канат на подъём…
И с верхотуры она соскальзывала непременно по канату…
Катание ребятни на грузовичке эта озорунья всегда исполняла с крайней осторожностью, на малой скорости, по тихим переулкам.
Сама поштучно подсаживала детей в кузов, а после рейса снимала и ставила на землю, тоже по одному, замедленно, как будто желая на год вперёд набраться тепла и любви от лёгоньких тел.
Потом ещё долго сидела на подножке своего грузовичка и показывала детям фокусы из ниток – одним движением распутывала паутину между пальцами, или без иголки прошивала ниткой кожу на ладони, или сжигала над спичкой, а потом нитка оказывалась целой и невредимой…
4
Вихлястый газик тёти Нади частенько въезжал под карусельный столб ещё и с полным кузовом поленьев. Разгрузка затягивалась. В ребячьих полётах наступал томительный перерыв. И грузовичок тогда вызывал досаду.
Случалось быть ему и катафалком в сопровождении маленького медного оркестрика – опять же, к вящему неудовольствию жизнелюбивой детворы.
По той же причине ненавидели ребятишки и ассенизационную цистерну, и даже пожарную машину.
Однажды утром возле столба оказалась привязанная лошадь. Мужик ехал с базара и ночевал у родственника. Тогда, наоборот, были проявлены малышнёй самые лучшие стороны души – завзятые летуны с радостью отложили катание на "Гигантах", наперебой кормили гривастую мезенку хлебом и сахаром (а "яблоки", выпавшие из лошадки, щепкой собрала потом в газету домработница мадам Леонихи – таким было прозвище у жены поэта Леонида Гинзбурга).
Эта Софья Наумовна умудрялась постоянно присутствовать в сознании жильцов благодаря своему упорному отсутствию среди них во дворе. Как и безногий инвалид дядя Вася, она тоже днями сидела у окна, только не со стаканом чая, а с книгой.

Поясной портрет впечатывался в память из-за постоянной демонстрации: бордовый халат на пухлых плечах, нагромождение чёрных волос, высоко поднятая голова и низко опущенные глаза…
Неподвижность её была какая-то растительная, под стать множеству карликовых роз у неё на подоконнике. Будто в настоящем ботаническом саду на бумажках можно было прочитать названия сортов: Peach Meillandina, Pink Symphonie, Rosmarin 18, Sonnenkind… Последнее переводилось как "солнечный ребёнок" и как будто относилось в некотором роде и к Софье Наумовне.
Кажется, у неё только и дела было в жизни, что ухаживание за своим розарием, в том числе и полив компостом, приготовленным домработницей из лошадиных "яблок".
Она так была отчуждена от жизни города, улицы, соседей, настолько эти люди и эта их жизнь были далеки от неё, что она могла появиться в окне в одном лифчике, виден был и её большой живот… Мужчинам приходилось отворачиваться, а женщины пытались повлиять на неё, укоряли за несоблюдение элементарных приличий, бросавших тень на всех их… Напрасно.
Высокомерие переполняло Софью Наумовну.
Говорили, она была дочерью знаменитого когда-то в городе фотографа Адама Смушкиса. Старухи помнили, что во время английской оккупации в витрине его студии на Троицком тоже стояли горшки с такими же крохотными розами…

В поэте Гинзбурге принадлежность к избранным обозначалась изящной полоской усов и золотой заколкой на галстуке (шляпа, начищенные башмаки, портфель не являлись для интеллигентных мужчин этого дома чем-то необычным). А вот приподнимание шляпы при встрече было свойственно только ему. С виду он был строг, но очень приветлив с детьми, может быть, за неимением своих.
В стенах своего жилища супруги были неосмотрительны одинаково.
Из открытого окна их квартиры с цветами на авансцене, из мрака рампы могло разноситься по двору, к примеру, такое:
– Ты же поэт, Лео!
– Но я не лирик, Софа! Я – трибун!
– Почему бы тебе не написать пару гениальных строк и о любви?
– Софочка, но ты же прекрасно знаешь, что за любовь платят сущие копейки!
– Значит, вот это написано совершенно бескорыстно?
– Что ты имеешь в виду?
– Я имею в виду листок с женским почерком, что нашла в твоём кармане.
– И что же ты этим собираешься мне сказать?
– Я собираюсь читать, Лео. Плакать и читать.
Софья Наумовна начала декламировать:
Не покидай меня ночами,
не оставляй меня во сне.
Пусть это долго длится с нами, -
когда ты мой! Когда – во мне!..
Она перевела дух, высморкалась и продолжила допрос:
– Лео, кто эта "Ю", что подписала это ужасное стихотворение?
– Ты не можешь допустить, что молодая поэтесса передала эти стихи мне для рецензии?
– А с каких это пор эротические вирши стали рецензировать поэты гражданственной направленности?
– Софа, но разве не достаточно для этого обладать просто высоким общекультурным уровнем?
– Ты лжец, Лео!
– Позволь, Софочка! Тогда ты должна привести тому веские доказательства. Иначе я уже перестаю понимать, на каком я свете!..
И настал день, когда многострадальный фронтовой газик с тётей Надей на подножке задним ходом подъехал к окну поэтовой квартиры.
Цветы из окна подавала домработница, а Леонид Гинзбург в сдвинутой на затылок шляпе ставил горшки в кузов.
Казалось, и сидящую на своём обычном месте Софью Наумовну домработница должна была взять на руки и передать супругу, но скоро он, одновременно обнимая и подталкивая, обыкновенным порядком – через дверь – вывел её, окутанную платками, шарфами и палантинами, как в опере выводят на казнь гордую героиню (может быть, даже в библейской традиции сказав ей напоследок: "Ты мне больше не жена").
Газик скрипел и качался, пока Софья Наумовна устраивалась в кабине.
Что-то похоронное просматривалось в тихом ходе грузовичка по двору – скорее всего, это изгнанница попросила ехать помедленнее…
6
Дым от изношенного мотора-ветерана быстро улетучился, вентилируясь каруселью, но дух печали ещё долго витал во дворе. Слышался он и в ударах-вздохах колуна где-то в лабиринтах сараев, в скрипе-стоне подшипника на столбе, в щелчках пластмассового шарика пинг-понга. Щелчки были двух тонов: глухой, вязкий – от ракетки, и сочный, пулевой – от стола. Один спрашивал, другой отвечал. Один говорил "да", другой – "нет". Любит – не любит, плюнет – поцелует, к сердцу прижмёт – к чёрту пошлёт…
Неуловимо для слуха в эти философско-лирические ритмы стали вплетаться грозные идейные удары костыля и протеза по деревянной мостовой. Костыль бил по доске грозно и требовательно, а берёзовый протез вторил неуверенно и не в такт, зависая и как бы прицеливаясь. И в эти паузы (retinuto) носителем этих "ударных инструментов" выкрикивались боевые лозунги непобедимой армии и здравицы оклеветанному вождю…

Это Брынзин возвращался из артели инвалидов. Словно оружием, он размахивал деревянными вешалками для одежды – оплатой за труд.
Все знали, что карманы его засаленных штанов, словно патронами, были набиты ещё и бельевыми прищепками.
Недавняя война вторгалась во двор в лице пьяного, небритого Брынзина запахом перегара, перестуками костыля и протеза, гибельными кличами.
"Аэродром" у столба пустел, канаты обвисали безжизненно.
Дети кривлялись перед агрессором, корчили рожи, показывали язык…
Он сражался с ними героически. Набычившись, шёл в атаку на карусельный столб. На его лице, налитом кровью, кривился оскал мертвеца, губы были будто присыпаны каким-то белым порошком, глаза стекленели…
Маленькая, сухая, безымянная жена Брынзина, стыдливо кутаясь в чёрный платок, сгорбившись, выбегала из подъезда и совершенно бесстрашно, а как будто бы даже и нежно брала его за руку и уводила домой.
В их недолгом шествии по притихшему двору, казалось, даже видно было, как злоба изливалась из Брынзина в землю синими дрожащими жилками через худенькую, костлявую жену, словно по проволоке громоотвода.
7
Некоторое время ещё деревяшки бойца стучали по ступенькам в подъезде, и потом опять во дворе наступал мир.
Слышалось, как с чердака, из голубятни Вильки Аксакова, порхнули голуби. Сначала тройка шустрых чёрных "грачей", за ними – космачи в пуховых "башмаках", и напоследок – пара "якобинцев" с пышными воротниками и крыльями, свистящими в махе.
Разбойничий свист Вильки гнал их ввысь. И у самого голубятника словно бы начинался разбег для взлёта – железо крыши под его ногами хрупало и гудело…