Наконец нога гулко ударила в гитарный бок. Он нащупал гриф и взвопил: "Вау!" Струны были целы, хотя и протёрты до жил. Тут же, во тьме чердака, среди проволок-лучей он сел на брёвна переруба и настроил гитару.
Последний раз на ней играл дед, выщипывал простенькие романсы, плясовые – лет двадцать назад, уже больной – в своей боковушке у окна с видом на дорогу, по которой тогда ещё ездили почтовые дроги, а теперь вот внук подкатил на иномарке…
Сегодня старая семиструнка, перестроенная на шесть, гудела полными мажорными аккордами, нещадно отбиваемыми всей пятернёй великовозрастного внука, звучала глухо от набравшихся под деку песка и паутины.
За минуты непредвиденного метания по чердаку мелодия "Мародёра", такая ясная и единственно неповторимая, к сожалению, истаяла в душе, а слова, породившие её, вдруг показались пустоцветными.
Он добавил поленьев в печь. Вспорол армейским тесаком целлофановый пузырь пивной упаковки. Взял пару банок и вышел с гитарой на крыльцо.
Сел на ступеньки. Поставил ноги в высоких спецназовских берцах на круглый плоский камень, бывший когда-то жерновом на мельнице.
В отверстии жернова ядовитой желтизной сверкала капля мать-и-мачехи, как центр весенней округи.
Всматриваясь в землю кругом, Боев разглядел, как под жухлой травой, будто войско перед атакой, таилась молодая зелень.
"Грянет первый гром-артподготовка, – думал он, – и хлынет пехота по полям".
На тропинке у калитки прошлогодние листья подсохли, ветром переметались по лужайке. Солнце грело. Вместе с лёгким алкоголем и весна проникала в Боева.
По многолетней привычке к ежедневному труду, взамен сорвавшегося "Мародёра" он взялся взращивать одну идею предразводных времён. Четыре строки давно были готовы:
Сорок лет – такой уж возраст у мужчины,
жизнь товарняком порожним мчит по рельсам.
А на станции "Семейная кончина"
бьёт тяжёлыми крылами демон секса…
И здесь, на крыльце, у него сочинился припев:
Одинокий, вороной.
В сильных крыльях – с сединой.
В горле – клёкот с хрипотцой…
Демон, демон, я не твой…
В обнимку с гитарой, напевая и наигрывая, он не заметил, как повечерело. Майский бледный водянистый закат сгустился до кисельно-ягодной плоти. В тени крыльца стало холодно даже в толстом и длинном, чуть не до колен, водолазном свитере.
С устатку выпитое пиво разморило Боева. Жар печной свалил с ног. Он лёг на матрац, закрылся полушубком. Напоследок отметил, как густо запотели стёкла от выпаренной из дома зимней влаги, удостоверился, что задвижка в трубе открыта, угаром не пахло, и с радостью заснул на узкой железной кровати с литыми чугунными спинками и ножками в виде волчьих лап.
Из расслабленного тела душа Боева в ту же минуту схлынула по руслу обратно в город, слилась в клоаку прежнего – в табачный дым и винный чад попсовой тусовки в подвале "Двины".
Во сне Боев застонал от тоски и отчаяния, очутившись среди халявщиков на том самом фуршете, когда Торчинский обозвал его фанерщиком и выстрелил в потолок из пистолета в ответ на грубости Боева. Дыма от выстрела нанесло необычайно много. Словно концертного азота напустили на толпу.
Какие-то хари вдруг стали высовываться из этих облаков. Ктото голый в чёрном плаще пробежал. Пользуясь паникой, вдруг обвила Боева рукой за шею солистка из группы "Апрель", у которой он иногда ночевал. Вдруг кто-то шепнул ему на ухо: "Димыч, беги. Хватит нам одного Талькова".
Кто-то потащил его от опасности, а он упирался и кричал Торчинскому, что хрен ему обработать напев нищего "Мы, конечно, люди приезжие" и ни за что не написать хоть что-нибудь близкое к его циклу "Дно Архары".
(На этой кошмарной программе Боев чуть не надорвался. Едва ли не каждый день где-нибудь пел, и часто, в самом деле, под фонограмму, "зашибал" деньги на вишневый "форд".)
Боеву снилось, как он, стоя в дыму фуршетного застолья, задыхался и кашлял, доказывая двум телохранителям Торчинского, что давно бросил наркотики и ничего не пьёт крепче пива. А они, заломив ему руки, вливали коньяк в глотку. Он понимал, что вот-вот сдохнет; рыдал, уже не чуя ног, обвисал в захватах громил. Они разом выдернули свои клешни из-под его подмышек, он рухнул на пол, больно ударился головой и почувствовал, что его схватили за ноги, поволокли быстро, ходом…
Он открыл глаза. Дым контактными линзами обволок зрачки. Невозможно было сморгнуть эти серые нашлёпки. Чувствовал, что его перетащили через порог – деревянный, скруглённый подошвами и каблуками, какой-то родной даже по ощущениям спины и затылка. Далее голова заскакала по ступенькам сеней, и наконец перед глазами прояснилось.
Ещё проволочным шаром в каком-то шоу показалась снизу голая черёмуха, но жестяной флюгер на крыше, вырезанный Димочкой Боевым в детстве, был натуральным. Вполне правдоподобным казалось и утро серенького утробного дня с туманом и дождичком. И склонившаяся над Боевым молодая деревенская баба тоже была настоящая. Она сидела на корточках и лицо её плавало где-то далеко-далеко, размытое расстоянием и отравой обморока, а голос доносился отрывочно, будто через ревербератор:
– …Пошла на болото за прошлогодней клюквой-ой-ой. Из форточки – дым-ым-ым. Вчера никого не было, а сегодня – дым. Вхожу – не продохнуть. Никто не отзывается. Пошарила – наткнулась. Господи!..
– За чем, за чем ты пошла? За прошлогодним снегом? – едва ворочая языком, спросил Боев.
– За клюквой мёрзлой, пока болото не оттаяло.
Она возилась с ним грубовато, профессионально. Стянула свитер. Подсунула руку под шею. Перевернула на бок, кряхтя и напутствуя:
– Сейчас тебя рвать будет.
– Ты, что ли, врач? – спросил Боев.
– Се-естра-а-а…
И Боев опять уплыл на московскую тусовку – потерял сознание.
Когда он очнулся, лицо бабы оказалось на одном уровне с ним. Он обнаружил, что сидит, прислонившись к стене дома. А она, опять же, подпружинивала на корточках перед ним и без стеснения глядела в глаза, будто у слепого высматривала соринку на зрачке. Её глаза влажно светились, а большие сильные губы, сухие и потрескавшиеся, шептали:
– Давай, очухивайся, матросик. Давай, миленький.
– Чего ты заладила – "матросик, матросик"?
– А тельняшка у тебя.
Глянув вниз, на свой живот, на полосатую флотскую майку из комплекта сценической спецодежды, Боев сказал:
– Так я чего, угорел, что ли? Труба же была открыта.
– Перекалил печку – вот почему. Снизу плахи взялись. Тонкий под у печки, всего в два кирпича. Шутейный под.
– Ты, значит, уже следствие успела провести?..
Баба была молодая. Она лишь казалась бабой по спелёнутой платком голове, по ветхому детдомовскому пальто, застёгнутому на мужскую сторону, и резиновым сапогам с заплатой на сгибе, пришитой суровыми нитками. А лицо у неё было чистое, белое, прозрачное, и если бы не горестные чёрточки на концах губ, в самых улыбчивых местах, то она бы за девку сошла.
Боев поднялся на ноги. Покачиваясь и морщась от боли в темени, босой двинулся по мокрой траве, и дальше по сухим доскам сеней, печатал на половицах свои костистые ступни. Следы уменьшались с каждым шагом, подсыхали. Казалось, он становился легче и легче и взлетел наконец.
Вдохнув в комнате остатки угара, он опять отяжелел и покачнулся. Баба сзади поддержала его за руку. На мгновение оба увидели себя в зеркале. Боев изумился своей молочной бледности:
– Слушай, я как покойник.
А она засмеялась и сказала:
– В одно зеркало смотреть – это значит влюбиться. А если перед зеркалом целоваться, то навек приворожить.
– Давай попробуем, что ли?
– Ой, да какой из тебя сейчас целовальщик!
– Главное, ты не против, сестричка. А матросик чего? Матросик очухается маленько, в форму войдёт и тогда попробует. Ты ему жизнь спасла. Должник он по гроб, – говорил Боев, поглядывая на своё отражение и ухмыляясь ему, как какому-то презренному человеку.
Пережидая накат боли, он ещё постоял посреди комнаты с закрытыми глазами, а когда пришёл в себя, то женщины в доме не было.
Он высунулся в распахнутое окно и увидел её на перегибе дороги.
– Как звать-то тебя, сестричка? – крикнул он.
Ему послышалось "Марья".
"Хорошее опорное слово для припева", – подумал он.
2
Матовый подмороженный дождь беззвучно сыпался на землю. С улицы веяло как ото льда, а в комнате воняло пожарищем.
Печную подошву Боев разворотил ломом. Колуном в обогревательном стояке пробил дымоход на пять кирпичей выше. Уже размешанную готовую глину добывал на дороге в колее, когда Марья-спасительница стала вырастать из-за холма, возвращаясь с болота. Она порадовалась его выздоровлению, а он зазвал её отметить своё второе рождение. Она сказала: "Хорошо" – и, прежде чем уйти в своё село, помогла ему заволочь на крыльцо цинковую ванну с раствором.
К вечеру Боев грубо, косо, будто из валунов – сложил новый приступок, забил топку поленьями, сел перед дверкой и стал опять нагревать дом.
Темнело. Ветер заходил то справа, то слева, завивалось вокруг деревни что-то невесёлое. Тоской сжимало – русской, безграничной, выдавливало в цивилизацию. Думалось о смерти. Представлялось, как загорелись бы доски у печи, огонь побежал бы по жгутикам пакли в пазах, будто по бикфордовым шнурам, вспыхнули бы стены вокруг спящего Боева, и он сгорел бы в этом костре. Потом рванул бы бензобак "форда", и в столбе дыма прах рок-певца взметнулся бы к небу и развеялся по окрестностям…
"Видать, помру как-нибудь иначе, – думал он. – Как? В автокатастрофе? От водяры? Или кто-нибудь "пришьёт" за долги? Всяко может случиться. До старости ещё далеко".