Матыкин про дела мужицкие, крестьянские. Про контрибуции, про несправедливость. Так себе, спокойно обо всем выкладывает, и табачком месаксуди меня угощает. Он, значит, месаксуди мне правой рукой протягивает, левой - коньми правит, а кони у него - дай Бог на Пасху! - ходко идут. Тут я и мигнул конвоиру, без шума чтоб было, без выстрелов. А я, значит, Матыкина удавкой. Потом… Потом свернули мы с конвоиром в лес, где погуще, вывалили Матыкина в сугроб и… и после этого я расправился с конвоиром, и кинул его в снег. И остался один. С матыкинскими коньками, и с тем мешком. Всё вроде было в порядке, да напоролся на антоновцев, на банду кулацкую. Пришлось мне уже самому сигать с саней и без ничего и пешки спасаться. Вот как она обернулась, удавка, то есть, и остальное прочее.
- Занятная история, - съязвил Решков. - Прямо как у писателей-народников, ну, тех, что "Конокрадов" или "В овраге" сочиняли. Трогательный сюжетец. Его бы тебе им и подкинуть. А мне…
- Вам я сущую правду выложил, Леонид Николаевич, самого себя наизнанку вывернул, а вы…
- Что я? Ты хочешь, чтоб я поверил, что после всего того ты "перевоспитался" и верно служишь идеям?
- А может и в самом деле так? - прохрипел Мохов и поднял руки, словно выставляя свидетелей.
- И опять ты брешешь, - равнодушно произнес Решков.
Потом, покинув моховскую берлогу и очутившись в своей уютной, но такой равнодушно чужой квартире, Решков спускался в глубокое кресло. Оно было очень удобное и мягкое, это кресло. Оно как бы приглашало отдохнуть и успокоиться. Но стоило лишь Решкову почувствовать тепло плюша, он начинал думать о себе и о тех трех, с судьбой которых так близко соприкасалась его судьба.
Кулибина он любил. Суходолову - с ненавистью - завидовал. Мохова - презирал.
И ни от одного из троих не отворачивался… Без них, так казалось Автору, и Решков не был бы Решковым, причем Автор склоняется к мысли, что сам Решков в своих столь противоречивых чувствах разбирался с основательностью незаурядного психолога, не боящегося заглядывать в тайники не только чужой, но и собственной души.
А что это именно так, покажет дальнейшее, в которое входит -
Встреча Суходолова с Воскресенским, пролетаркой Мешковой и агентом Ступицей
Она очень любила советскую власть, сама себя уважала за свою преданность партии, а выступая на собраниях коммунальных жильцов или появляясь в милиции с очередным доносом, говорила гордо: "Пролетарка Мешкова".
Пролетарка Мешкова слыла сознательной и очень бдительной. Обо всем, что происходило в районе Каланчевской площади, она знала в подробностях и потому пользовалась уважением и покровительством начальника отделения милиции. Сама Мешкова слышала, как этот начальник сказал милиционерам: "Учтите: товарищ Мешкова - непримиримая пролетарка".
В этом не было никакого преувеличения. Она была действительно "непримиримой" и в особенности ненавидела интеллигентов. Считая всех их "врагами народа", она следила за ними и никому спуску не давала. От этого страдал даже вечно голодный и оборванный старик с явно подозрительной фамилией Воскресенский.
Когда же пролетарка Мешкова дозналась, что Воскресенский сидел в концентрационном лагере, ее возмущению не было предела.
- Выпустили! Это проверить надо: а вдруг блат какой? А если действительно выпустили, так это же совсем зря, - горячилась Мешкова, подбивая жильцов коммунальной квартиры послать в органы коллективную просьбу о выселении старика из занимаемой им темной каморки.
В коммунальном муравейнике шептались, конечно, о том, что Воскресенского надо выкинуть. С этим все были согласны. Ну, а дальше что? Начальство считает Мешкову "непримиримой пролетаркой". Начальство, само собой разумеется, отдаст каморку не кому другому, а только ей.
Такая перспектива была не по душе коммунальному миру. К тому же все искоса посматривали на активистку, умудрившуюся даже в битком набитой квартире развернуть очень сложную, темную и бесспорно выгодную деятельность.
Зависть привела к тому, что коммунальные жильцы стали рассуждать трезво и на провокационные уговоры Мешковой отвечали дипломатичным пожиманием плеч.
Обо всем этом, конечно, не знал Воскресенский. Он продолжал ютиться в темной каморке, хотя не мог не заметить, что в последнее время его встречают и провожают откровенно злые глаза. Потом, и очень скоро, жильцы свою социальную отчужденность от бывшего превратили в закон, запретив Воскресенскому пользоваться общекоммунальной уборной. Когда старику в дурные осенние дни приходилось спускаться вниз и шагать по грязи двора, почти всё население квартиры прилипало к замызганным стеклам окон и со злорадством смотрело на бывшего, в худом пальто, истертой солдатской папахе и разбитых красноармейских ботинках бредущего под дождем в дальний угол, откуда всегда неслась вонь запущенной выгребной ямы.
В один из таких осенних дней, и совершенно случайно, в этот двор заглянул Суходолов. Он уже хотел было повернуться и выйти на улицу, но остановился, что-то знакомое почувствовав в фигуре старика, топчущегося у выгребной ямы. Потом он узнал его: то был Воскресенский.
Суходолов не вдруг подошел к старику. Сначала он издали разглядывал его, и чем больше всматривался, тем яснее и яснее восстанавливались те, теперь уже такие далекие дни.
Так произошла встреча Суходолова с его собственным прошлым. Он не сомневался, что перед ним тот самый старик, которого надо было вывести в расход, и которого он, Суходолов, неизвестно почему, спас от подвала.
Старик сильно изменился, Худой, обветшалый - он походил на свою тень.
"А всё-таки жив", - подумал Суходолов, испытывая мягкое, почти нежное чувство жалости к обиженному судьбой человеку.
Потом, когда Воскресенский оторвался от выгребной ямы, Суходолов остановил его и спросил:
- Не узнаете знакомого?
Старик поднял большие, равнодушные глаза и тихо ответил:
- У меня, братец, знакомых нет. Давно нет. В одиночку доживаю.
- А кормишься где? - спросил Суходолов и пожалел о своем вопросе.
Действительно, голова старика была похожа на череп, на который с трудом натянули тонкую кожу. Когда старик говорил, вместе с губами двигалось всё его лицо, похожее на маску. За шевелящейся маской наблюдал Суходолов и, видимо, понял бы слова Воскресенского, если бы в этот момент не появилась Мешкова. По ее решительным движениям и кое-как накинутому на плечи платку можно было догадаться, что мчалась она сюда с намерением устроить хороший скандал.
Увидев Суходолова, она смутилась, вспомнив, что тот однажды был в милиции и что перед ним почтительно стоял начальник отделения.
"Тот самый Суходолов", - с тревогой подумала она, хотя в точности не знала, кто он. Но что Суходолов "личность ответственная" - в этом она не сомневалась, и потому принялась разыгрывать привычную роль "пролетарки Мешковой".
- Да что вы, товарищ Суходолов, с ним толкуете! Он же бывший, присосался к нашей коммунальной квартире и никаким чёртом его не выселишь… Кубатуру занимает! А чем живет - не поймешь! Отбросами, что ли, питается. Таких бы ликвидировать, как классово вредных, а его подержали-подержали в концентрационном лагере и по блату выпустили. А зачем нам такие!
Она еще долго говорила, искоса и со злобой посматривая на Воскресенского. Потом льстиво обратилась к Суходолову:
- Вы бы, товарищ Суходолов, помогли нам. Освободили бы нас от классового интеллигента и буржуазного прихвостня.
- Заткнись, стерва! - Суходолов шагнул к Мешковой. - Забудь про старика! Не то…
Мешкова застыла на месте. Когда же Суходолов прохрипел "ну!", она опрометью кинулась в свою коммунальную квартиру, из окон которой за всем происходившим у выгребной ямы с большим вниманием наблюдали любопытные глаза.
Попав в свою закутку (бывшая гостиная фанерой была разделена на три отдельные жилплощади), Мешкова тут же вызвала компаньонку по спекуляции.
- Что стряслось? - заволновалась Толстая Варвара.
Мешкова излагала события, не стесняясь всё искажать и преувеличивать. Когда дошло до громадного пистолета, который, якобы, Суходолов собирался пустить в ход, Мешкова подвела свою наперсницу к форточке.
- Видишь? Видишь? - шептала Мешкова на ухо Толстой Варваре. - Гляди!
Тискаясь у форточки, им удалось заметить, что Суходолов взял старика под руку и вместе с ним направился к подворотне. Наблюдения на этом закончились, и потому они не знали, конечно, что Суходолов вывел Воскресенского на площадь и через десять-пятнадцать минут уже сидел с ним в небольшой пивнушке. На столе, у которого они расположились, скоро появился чай и хлеб с колбасой.
- Ешьте, пожалуйста, - сказал Суходолов.
Старик сначала погрел руки на горячем стакане. Потом поднял глаза на Суходолова и совсем обыкновенно признался:
- Я забыл о тепле. Живу, понимаете, в холоде.
- В холоде? - спросил Суходолов.
- В холоде, - подтвердил старик. - Это очень тяжело.
Суходолов вздрогнул. От испуга или удивления, он и сам не знал, и стараясь преодолеть дрожь, пробовал разобраться, почему старик говорит о "холоде", а не о "голоде". И вдруг пришла мысль, что холод страшнее голода. И не тот холод нетопленной комнаты, а другой какой-то, особенный холод, злой холод, жестокий и черствый холод.
Суходолов посмотрел на старика, осторожно пережевывающего маленькие кусочки колбасы и хлеба. Заметив, что стакан уже пуст, Суходолов наполнил его чаем и сказал:
- Пейте! Пейте, профессор.
- Что? Такого слова я уже давно не слышал. Профессор. Даже странно, - зашептал старик и отломил кусочек хлеба.