* * *
Дед рассказал мне о блокаде в день своего восьмидесятилетия, незадолго до смерти. Я решил устроить ему праздник. Снял зал в пафосном и дорогом ресторане, позвал немногочисленных родственников и доживающих свой век стариков-друзей. Хороший вечер получился. Немного грустный, но хороший. Старики, робея от окружающей роскоши, сначала неловко прилипли к спинкам удобных кресел, а потом ничего – разошлись. Выпили, стали вспоминать смешные случаи из уходящей жизни. И чем больше они веселились, тем больше я погружался в тоску. Мне стало вдруг очевидно, что пройдет еще несколько месяцев или лет – и они уйдут навсегда. Не хотелось в это верить, а не верить не моглось.
Чтобы окончательно не раскиснуть, я втихаря выдул бутылку "Чиваса". Последние гости уехали около двенадцати. Я оплатил счет, администратор спросил, завернуть ли нам оставшуюся еду.
– Да ну, к черту, – пьяно и лениво ответил я, – выбросите лучше.
– Нет! – заорал дед.
Это был шок. Он не то что не орал никогда, он голос никогда не повышал. Даже в Лужниках, куда брал меня в детстве на матчи обожаемого им "Спартака".
Я удивленно посмотрел на деда. Он медленно подошел к столу, налил стакан водки, выпил. И уже тихо, обычным своим голосом сказал:
– Нет, заверните. Мы возьмем с собой.
И вот тогда он мне рассказал о блокаде.
Однажды они с напарником патрулировали Невский и решили проверить показавшийся им подозрительным двор. Там к ним подошла странная, явно не в себе, женщина.
– Голубчики, родные, помогите, – увидев их, взмолилась она. – Там, там…
На вопросы женщина вразумительно не отвечала, только тянула их за рукава шинелей в парадное. Они пошли за ней, поднялись наверх и попали в огромную пустую коммунальную квартиру. Женщина провела их в комнату. В углу, у печки-буржуйки грелась закутанная в платки маленькая девочка лет десяти. Женщина, не обращая на нее внимания, проворно скинула с себя одежду, осталась голышом и, словно ожидая каких-то действий, замерла. Славик от удивления чуть не выстрелил.
– Вы чего? – по-детски спросил он. – Вы… зачем?
– У вас есть, я знаю, – ответила она.
– Чего есть?
– Еда, паек. Я знаю, у вас есть. Банка тушенки всего…
– Сбрендила, дура! – догадался, о чем идет речь, более опытный напарник. – Дочки бы постыдилась, тварь!
– Я знаю, есть. Ну пожалуйста, – женщина встала на колени и заплакала: – Ну полбанки, я все сделаю! Мы умираем, я все сделаю. Я умею… Ну, три ложки хотя бы…
Девочка в платках равнодушно грела руки у буржуйки. Было видно, что такая сцена ей не впервой. Ее голая мать подползла к напарнику Славика, обняла его сапоги и продолжила причитать:
– Пожалуйста, умоляю, я все сделаю, я умею… мне тридцать один всего, я хорошо делаю… сахарку отсыпьте, пожалуйста…
Когда-то она была красивой, эта голая женщина. Когда-то, но не сейчас. Старуха обнимала сапоги юного курсанта лейтенантской школы НКВД. Сухая и сморщенная кожа, редкие волосы, во рту не хватало нескольких зубов.
– Пошла вон! – брезгливо пнул ее ногой курсант. – Сейчас в расход пущу тебя, шалава! Поняла, тварь?!
– Я поняла, – не обиделась женщина, утирая выступившую на щеке кровь. – Я все поняла, не кричите. Вы такие молодые, хорошие мальчики… Я поняла, старовата я для вас… Правда, старовата, простите меня… Вы Манечку лучше возьмите – она хорошая, свежая. Вы не смотрите, что она маленькая. Она худая просто. Ей тринадцать скоро будет. Мы уже пробовали, я ее научила… Она хорошо сделает, как раз для вас… Манечка, ну что же ты сидишь? Покажи себя мальчикам…
Манечка оторвала руки от печки, встала и механически, без эмоций начала разматывать многочисленные платки. А когда размотала – ее почти не осталось. Маленькое, тщедушное тельце – ребенок семилетний, не больше. Может, меньше…
Славик и его напарник не могли пошевелиться. Это было чудовищно, этого быть просто не могло, но это было…
– Вот животное! – не выдержал я, прерывая деда. – Дочку, сволочь, не пожалела. Скотина! Пристрелить ее надо было в самом деле.
– Пристрелить… – задумчиво повторил Славик произнесенное мною слово. – Наверное, пристрелить – это выход. И насчет животного ты, Витька, прав. Все мы животные. Голод и холод превращают людей в животных на раз. В своей жизни я видел много и того, и другого. Уж поверь мне. Только кто решает, животное ты уже или еще нет? А я тебе скажу: у кого оружие – тот и решает. Ну людоеды, например, – они уже за гранью, не вернуть, хотя и их жалко. Стреляли не задумываясь. А эти – женщина и девочка, – забытые в холодной коммуналке, посреди страшного, погибающего города, посреди войны, посреди нашего богом проклятого мира… Им жить хотелось, как и всем. Мораль, нравственность – все рушится в таких ситуациях. Ничего не остается, ничего не помогает.
– А как же… – спросил я, и дыхание мое сбилось, – как же вы поступили?
– Как, как… как дураки. Ты пойми: мне семнадцать только исполнилось, а моему напарнику немногим больше. Дети в принципе. Куда нам такие моральные проблемы решать? Мы испугались сильно. Попятились к дверям и просто убежали. И не сказали никому ни слова. Единственное, я в коридоре им свой вещмешок с пайком оставил, а напарник мой потом неделю со мной едой делился. Молча, мы даже не обсуждали ничего. Помню, очень хотелось тогда на передовую. Рапорты мы с ним подали, чтобы рядовыми на фронт отправили. Не отправили.
Дед замолчал, достал из внутреннего кармана пиджака заныканную втайне от Муси сигарету. Закурил. Глаза его слезились – то ли от дыма, то ли… Сентиментальным он стал под старость. Я посмеивался над ним, но в тот раз смеяться не хотелось. Хотелось выкинуть из головы свалившееся на меня знание. Не знать. Не понимать. Даже не слышать об этом. Протестуя непонятно против чего – скорее против самого узнанного только что чудовищного факта, я зло прошипел:
– А все-таки сука мать, прав твой напарник. Дочка не виновата, а мать – сука.
– Да? – как-то странно посмотрел на меня сквозь сигаретный дым Славик. – Хорошо. Тогда я расскажу тебе продолжение. Не хотел говорить, но теперь, извини, придется. Раз мать сука…
…Я увидел их еще один раз. Примерно через месяц, когда дежурил поблизости. Не выходила у меня эта история из головы. Каждый день вспоминал их, голеньких, на все и ко всему готовых. И бегство свое позорное вспоминал. Иногда мне хотелось их пристрелить, как тебе сейчас. Советский человек не должен превращаться в животное. Пусть хоть умрут как люди. Но чаще я хотел застрелиться сам. От тоски, бессилия и позора. Эти две несчастные женщины – маленькая и большая – обрушили все мои дворово-советские принципы. Шлюх следовало презирать, а мать-шлюху, торгующую своей дочкой, следовало пристрелить как взбесившееся животное. Но я не мог, я почему-то не мог. Было в них что-то первородное, чему и название подобрать нельзя. И это что-то полностью оправдывало их. И жалко становилось, и стыдно, но не за них, а за себя скорее… Я мучился, я не мог разобраться.
Однажды все-таки решился и зашел к ним. Дверь в квартиру оказалась открытой. Не от кого прятаться, жильцов в доме почти не осталось. Я тихо стоял в дверях комнаты. Они меня не видели, а я видел… Эх, Витька, я видел одну из самых страшных вещей в своей жизни. Не должен человек видеть такое. А я видел. Внешне все выглядело вполне благопристойно. Мать сидела у буржуйки и жарила на сковородке мясо. Мясо, понимаешь? Даже нам, курсантам школы НКВД, жареного мяса не давали. Максимум – тонкие ниточки тушенки в перловой каше, и то не каждый день. Мясо… Я забыл, как оно выглядит, как оно пахнет. А там был целый кусок на сковородке. Одуряющий сладкий аромат заполнил комнату. У меня закружилась голова, я чуть не потерял сознание. Только через несколько секунд я заметил сидящую на полу маленькую Манечку. Она царапала себе лицо, выдавливала крохотными пальчиками свои глаза и страшно, как взрослая, много и тяжело пожившая баба, выла. Мать не обращала на нее внимания, деловито и сосредоточенно жарила мясо. Мне все стало мгновенно ясно. Будь они прокляты, мои интеллигентские метания! Напридумывал себе: первородное, не первородное… Слизняк я, духу у меня не хватило тварь пристрелить. А эта гадина сотворила со своей девочкой что-то страшное. Подложила ее под таких же, как она, зверей и теперь жарит МЯСО. Утробу свою им набить хочет. Но ничего, сейчас у меня хватит духу. Я шагнул в центр комнаты, вытащил пистолет из кобуры и снял его с предохранителя.
– Что, дрянь! Мяска захотела? – заорал я, наводя пистолет на женщину. – Сейчас получишь, тварь, сейчас я твое мяско свинцом нафарширую! Молись, падла! Кончилась твоя сучья жизнь!
Женщина молчала, смотрела на меня прямо, глаз не отводила. И опять я увидел в ее глазах что-то первородное, и опять жалко ее стало. Задохнувшись от злобы на свою мягкотелость, я начал давить на спусковой крючок. Почему-то он очень тугим стал, не дожимался до конца. А она все смотрела, смотрела… Чтобы потянуть и без того почти застывшее время, я обратился к девочке:
– Не бойся, Манечка, все плохое уже позади. Я тебя в комендатуру отведу, и тебя отправят на Большую землю. Я договорюсь, не бойся! Ты только глаза закрой на минутку, а лучше – отвернись, и все плохое закончится.
Девочка перестала плакать, внимательно смотрела на меня, но глаз не закрывала и не отворачивалась. А я не мог, просто не мог при ней…
– Нет! – вдруг закричала девочка. – Нет, дяденька, нет! Это не то! Не надо! Вот, вот, смотрите! – она подбежала к матери и задрала полу ее халата. – Смотрите, не надо, вот, вот…
На правой ноге женщины набухали кровью какие-то тряпки. Я не понимал ничего, я ничего не хотел понимать, я отказывался верить…