Я так думал, так чувствовал, хотя письма от отца приходили все реже, и как-то странно - не поодиночке, а пачками, по пять, по шесть сразу,- казалось, это Крым неровно, толчками дышит сквозь туго стиснутое на перешейке горло. Но между собой мы не говорили об этом. И. замечая, старались не замечать, что даты на письмах и открытках - старьте, давностью в полтора-два месяца, и за это время... Этого мы старались не замечать. Война...- твердили мы.- И нечего, нечего требовать от почты... Война!
Я повторял:
- Вот увидишь - он вернется!- убежденный, что большие, непоправимые несчастья могут случаться с кем угодно, только не с нами. Я говорил: "Вернется",- и матери передавалась моя убежденность. Она светлела, как светлеет затянутое морозом окно, когда его тронет снаружи солнечный луч. На ее шелушащихся, как бы обветренных губах зарождалась улыбка - уже забытая нами, невероятная, как цветок среди зимы, в заснеженном поле, и я до щекотанья в носу бывал горд, что не дед и не бабушка, а именно я вырастил этот цветок, заставил его раскрыться.
А однажды - этот вечер навсегда запомнился мне - наша комната с ее ровным, как в погребе, нерастопляемым холодом и серым, сумеречным воздухом словно вся озарилась, засияла, согрелась - от смеха, от неудержимо захватившего нас веселья.
В отцовском шкафу, среди множества "взрослых" и, помимо Джека Лондона, скучноватых книг, я обнаружил одну - потрепанную, распадающуюся на тонкие тетрадки, с обметавшей страницы по краям бахромкой и летающими по всей обложке стульями. Без особой надежды я открыл первую страницу и прочел первую фразу:
"В уездном городе Н. было так много парикмахерских заведений и бюро похоронных процессий, что казалось, жители города рождаются лишь затем, чтобы побриться, остричься, освежить голову "вежеталем" и сразу же умереть..."
Я прочел эту фразу, сидя на нижней, слегка выступаю щей доске книжного шкафа, и остался сидеть - скрючившись, в неловкой позе, между распахнутыми дверцами. Я не чувствовал холода. Не чувствовал непрестанного, унылого сосания в желудке. Я забыл обо всем - единственное, что я помнил, это что я не должен смеяться громко, чтобы не разбудить задремавшую под вечер мать. Но чем усиленней я тужился, тем больше дразнил и распирал меня изнутри дьявол смеха. Наконец от моих сотрясений (стекла в шкафу при любом толчке начинали дребезжать), от моих приглушенных стонов и всхлипов мать проснулась. Вначале она встревожилась, потом, узнав, в чем дело, попросила читать вслух. Мы читали - в сумерках, потом при слабом свете желтенького язычка семилинейной лампы. Помню, бабушка с дедом куда-то ушли, мы остались вдвоем. Но потому ли, что это была книга отца - и одна из самых любимых, сказала мама,- то ли по какой-то иной причине -нам временами казалось, что мы не вдвоем, а втроем. Что и он смеется вместе с нами... Особенно нестерпимый смех напал на нас, когда мы добрались до места, где инженер Щукин, голый, с головы до ног в мыльной пене, оказывается на лестничной площадке перед защелкнувшейся дверью. Кашель душил маму, терзал ее грудь, но, отдышавшись, она требовала: "Еще, еще!.."- и я читал, краем глаза следя за ней и видя в ее глазах счастливые, веселые слезы.
Веселые и счастливые... Потому что инженер Щукин, окутанный пышным облаком пузырчатой белой пены, на. поминал еще и о не столь давней, но вместе с тем и давней, давней, почти забытой жизни, когда мыло, похожее на сырую черную глину, не выдавали в банной раздевалке по кусочку, размерами со спичечный коробок, а продавали в магазине - в любом количестве, на любой вкус и выбор, и тут же - было, было такое!- в бутылочках с нарядной наклейкой продавали шампунь, от которого мамины волосы пахли разогретой на солнце травой, ромашкой, медом... И мы смеялись - мама лежа в кровати, то приподымаясь на локте, то снова откидываясь на подушку, а я - по-прежнему мостясь на нижнем выступе шкафа,- смеялись, изнемогали от смеха, от непонятной, внезапно нахлынувшей на нас радости, от как бы всколыхнувшейся под легким ветерком надежды...
И пришло утро - оно было ясное, солнечное, морозное, когда к нам постучался почтальон. Когда он, если быть точным, не постучался, что было бы неслышным, поскольку наша входная дверь отделялась от комнаты, где мы жили, длинной и узкой прихожей, и не позвонил, звонка у нас не было, а подергал за проволочную ручку, которая сообщила это подергивание какому-то, уж не помню какому, но достаточно громкому устройству, и оно, это устройство, встрепенулось и зазвякало в прихожей, зазвякало отрывисто, резко, и стало ясно, что это Костя и что он принес письмо...
Костя, наш почтальон, разносил по нашей улице письма и газеты с давнишних, а для меня так просто незапамятных времен, и навсегда запомнился мне своей маленькой, почти мальчишеской, скособоченной фигуркой, с плечом, оттянутым вниз тяжеленной кожаной сумкой. Бабушка, она всегда это делала, отправилась отворить Косте, ввести его в комнату и, чуть не силком усадив у стола, вложить в сведенные морозом пальцы стакан с горячим чаем.
И они появились - Костя, с голубым, застывшим от январской стужи лицом, и бабушка - с порозовевшими от нежданной радости щеками: в руках она, совершенно растерявшись, держала толстую пачку писем и открыток, и после долгого, бесконечного молчанья, после бесконечных предположений, догадок, взаимных обнадеживаний всего, что бывало, когда от отца не приходило писем, даже напророченных бабушкиными пасьянсами и снами ... Мы все готовы были обнять Костю, как родного, расцеловать поросшее сивой щетиной лицо, в особенности мама, которая, присев на своей постели, казалось, так и устремилась к нему навстречу, так и летела, вытянув перед собой обе руки:
- Костя, миленький...- задыхаясь, лепетала она.
Но я был ближе, и я взял пачку первым, тем более, что у бабушки все равно не было под рукой очков. Я взял пачку, и она сразу же поразила меня чрезмерной толщиной и тяжестью. И тем, что все письма и открытки в ней были сбоку прошиты и туго скреплены шпагатом. И тем еще, что в уголке, на верхнем конверте, подклеен был маленький белый ярлычок. На нем неразборчивой скорописью - как случается, когда одни и те же слова приходится повторять множество раз,- было набросано несколько слов, припечатанных круглой печатью с проступавшими вдоль ободка словами, единственно четкими на ярлычке: "Полевая почта". И номер. И дата. Кроме них, кроме этих слов, я в первый момент ничего не понял. Как не понял и того, что письма, которые я держал в руке, написаны не отцом, а нами же, то есть мамой, бабушкой, дедом и мной, но в большинстве, конечно, мамой, она их писала ежедневно, иногда дважды в день, утром и вечером, и на каждом проставляла номер, чтобы на тот случай, если некоторые пропадут в пути, отец знал, сколько пропало. Мы запечатывали письма в конверты, которые сами же и делали, склеивали горчицей, ее было почему-то всюду в избытке, а бумага годилась любая, лишь бы чистая на одной стороне...
И вот эти-то конверты с нашими письмами, конверты, склеенные горчицей, с тускло пропечатанным на оборотной стороне гербом и надписью "Просмотрено военной цензурой", с выведенным рукой матери адресом: "Действующая армия 450 полевая почта 530 стрелковый полк"- все наши конверты и открытки надписывала обычно она, - прошитые шпагатом, с невнятным ярлыком, держал я в руках, ровным счетом ничего не понимая, не желая, не решаясь понять...
Не решаясь понять, потому что я все-таки разобрал на ярлычке два слова, два коротких словечка: "адресат выбыл".
- Ну, давай же! - сказала мама, в нетерпении потянувшись ко мне.
- Тут какая-то путаница,- пробормотал я, слегка отстраняясь.- Тут что-то, наверное, напутали... Вот наши письма и отправили не по тому адресу... Мало ли что бывает... Почта... Война...
Что-то такое я бормотал, что-то пытался сообразить, за что-то ухватиться, думая в тот момент не о себе, не об отце даже, а о ней, о ней... В тот момент, в ту минуту, в кратчайший тот миг, кажется мне, я ощутил себя взрослым, мужчиной, а ее, свою мать,- девочкой, малым ребенком у меня на руках... Беззащитным, как одуванчик... Я ладошкой пытался отгородить готовые облететь пушинки от вихря, который, я чувствовал, уже ворвался к нам в комнату,- отгородить, уберечь, отсрочить еще на секунду...
- Ну, что же ты?..
Я не мог поднять глаз, не мог взглянуть ей в лицо. И продолжал, продолжал бормотать какую-то ерунду. Пока она - силой почти - не выдернула у меня из пальцев пачку писем, и не прочла, не осознала про себя те два слова...
Она больше не слышала меня, моего бормотанья. Она сидела и смотрела огромными черными зрачками - такими огромными и черными на побелевшем, без кровинки, лице прямо перед собой, в пустоту. Не замечая ни меня, им Кости, ни растерянных, недоумевающих бабушку и деда.
- Все равно, он жив,- наконец, проговорила она.- Я уверена, что он жив.- Она достала из-под подушки платочек, прижала его к губам и снова спрятала под подушку. Глаза ее были сухи.- Уверена,- повторила она и погладили меня по голове.
И я подхватил:
- Конечно,- сказал я,- он жив!.. А почта... Мало ли что!..
- Они тут пишут,- объяснила мама не сводившим с нее глаз бабушке и деду,- они тут пишут, что он... А он жив. У нее в лице по-прежнему не было ни кровинки.
- И очень просто,- сказал Костя.- Давеча я тут рядом по Набережной, в сто девятый извещенье доставил, похоронку, стало быть... А вчерашний день письмецо пришло из госпиталя... Такое дело.- И - бочком-бочком - он подался из комнаты. Никто из нас не тронулся с места его проводить. Было слышно, как за ним - глухо, негромко хлопнула входная дверь.