Я. не знал еще, что такое истерика, мне сделалось смешно, и я подбежал к окну-окну или двери, то и другое выходило на балкон, однако смех застрял у меня в груди, не в груди - ниже где-то, в животе, который тут же заледенел и провалился куда-то...
Я не сразу узнал Хаю Соломоновну, сослуживицу моего отца, проработавшую много лет вместе с ним в ливадийской санитарной инспекции. Я видел перед собой только громадную золотисто-рыжую лисью шубу, которую принял вначале за ворох листьев. В ней, распростертой на полу, в набегающих друг на друга складках совершенно тонуло тощее тело Хаи Соломоновны, которую отец за худобу прозвал "скелетом",- лишь сухая нога ее в туфле с начисто оторванным каблуком выглядывала из-под меховой полы. Шубы этой я тоже не узнал, да и вряд ли видывал ее раньше - в таких шубах не было нужды во время мокрой и слякотной крымской зимы. Тем более нелепо и дико выглядела она сейчас, посреди теплой, шуршащей пересохшими листьями осени. Шуба эта, как потом оказалось, была единственным имуществом, которое Хае Соломоновне удалось спасти. Да и то потому только, что когда началась бомбежка, она успела накинуть ее на себя, схватить за руки детей и броситься в степь, в спасительную тьму - от фугасок, от пулеметных очередей, от пламени, пожиравшего эвакуационный состав... Обо всем этом я услышал позже. А пока Хая Соломоновна рыдала, уткнувшись лицом в колени моей матери, еще деревянной, ошеломленной от неожиданности, и та гладила ее по голове, по слипшимся черным волосам, по трясущимся, ходуном ходившим плечам, которые прикрывала лисья шуба - все, что осталось от дома, от прошлого, от прежней невозвратимой жизни...
Я не узнал Хаю Соломоновну, но узнал двух ее сыновей - Левку и Борьку, они стояли тут же - Левка, широкогрудый крепыш, медлительный, как многие заики, и даже, сказал бы я, не по возрасту степенный, в отца, хотя был только на один класс старше меня, и младший его брат Борька, закадычный мой дружок. Был он лукав и проказлив, с девически нежным личиком и густейшими ресницами, в чаще которых невинно горели карие огоньки. Даром что младший: как-то раз в отместку за что-то или попросту из неизбывной своей шкодливости Борька налил спавшему брату в ухо касторки, и Левка гнался за ним через всю Ливадию, твердо намереваясь его убить. Возможно, что он бы это и сделал, если бы не лень, которая иногда в самый неподходящий момент необоримо на него накатывала. Он уже схватил было повизгивающего со страху Борьку, лопатками чуявшего, что ему не удастся улепетнуть, но вдруг остановился и махнул рукой.
- Д-да ну его! - так объяснил нам он свой непонятный поступок.
Лень это была или добродушное снисхождение старшего к младшему, или то и другое вместе - кто его знает...
Что же до Борьки, то его шкодливость пропадала, когда мы отправлялись вдвоем в свои не столь отдаленные, а тогда представлявшиеся отдаленными и даже опасными, экспедиции.
Вначале под подошвами наших резиновых ботиков похрустывал гравий парковых ливадийских аллей и дорожек, потом он сменялся малоезженной булыжной дорогой с полными воды глинистыми промоинами, пока, наконец, дорога не уступала место извилистой тропинке, которая уводила -нас в светлую чащу весеннего леса. Откуда-то из густого кустарника доносился путанный птичий щебет - кустарник словно был начинен этим неумолчным счастливым гомоном. И среди палой, дурманно и сладко пахну-щей прошлогодней листвы, в тени, среди прямых, как стрелки, заостренных травинок прятались темно-фиолетовые головки фиалок на тоненьких ломких шейках... Мы возвращались домой, осторожно сжимая в кулаке душистый букетик. А иной раз впридачу еще и золотой камешек. Золотой или лазоревый, или багряно-красный, или изумрудный - смотря как повезет... Дело в том, что в лесу, па отростке заглохшей, забытой дороги стояла церковь. Стены ее заросли плющом и мхом, кое-где треснули, обвалились. Ветерок ужаса прохватывал каждого из нас и сердце обмирало, когда мы крадучись проникали под ее своды. Битый кирпич шевелился, как живой, у нас под ногами, каждое слово, каждый звук возвращался к нам раскатистым, гулким, удесятеренным эхом. Солнце косыми столбами било из-под купола, в его лучах плыли поблекшие, выложенные мозаикой лики - огромноглазые, строгие, с печалью вглядывающиеся в самое нутро наших щенячьих душ... Мы карабкались по кирпичным грудам, взбирались друг другу на плечи и где-нибудь наверху, среди зияния осыпавшейся штукатурки, выковыривали два-три волшебно светящихся камушка и спешили тут же удрать, переполненные жадным и веселым воровским азартом. Заброшенная дворцовая церковь оставалась позади, мы шли, поминутно оскальзываясь, расплескивая прозрачные лесные лужи, А вокруг все сияло, светилось в ослепительных солнечных лучах. В прогалах между деревьями лиловели горы, а море лежало внизу, как легкое голубое облако, казалось, подует ветер - и оно взлетит. И весь этот мир, по которому вольно вышагивали мы в-своих подмокших изнутри, замурзанных ботиках, чавкая в сырых ложках,- весь этот мир, такой светлый и счастливый, накрывал сверху синий купол неба, где не было ни бога, ни ангелов - смотри не смотри...
И вот они стояли передо мной оба - Левка и Борька... Я смотрел иа них обоих, не менее растерянный, чем они сами, смотрел на Хаю Соломоновну, на ее чудовищную, нелепую шубу,- а она плакала, и мать прижимала к своей груди ее голову, ее лицо, худое, горбоносое, в больших, в черной оправе, очках, и гладила, гладила, гладила, не в силах ни перебить несвязную, разрываемую рыданиями речь, ни слова вставить, ни утешить...
Потому что не в тряпках было дело, не в барахле, хотя и нажитом честным трудом, но все равно - барахле, барахле... Не в нем, сгоревшем во время бомбежки, было дело, нет, нет...
- Яков...- повторяла она,- Яков... Яков...
Яков, Яков Давыдович - так звали ее мужа, отца Левки и Борьки - лучшего, а может быть, попросту единственного в Ливадии детского врача. "Н-н-нус..."- протяжно говорил он, склоняясь надо мной, над приставленным к моей груди стетоскопом. "Н-н-нус..."- и я натренированно разевал рот и высовывал язык. "Тэк-тэкс..."- говорил Яков Давыдович и выписывал рецепт - на капли датского короля, кальцекс или касторку^ Зимою и летом, по-моему - чуть ли даже не на пикнике, на который второго мая в Нижнюю Ореанду выезжала вся Ливадия,- даже там я неизменно видел его в строгом черном костюме, с аккуратно заправленным в жилет галстуком, с белейшими, твердыми от крахмала манжетами - полоска их ровно на толщину спички выглядывала из рукавов. Так же, как над худобой Хаи Соломоновны, отец подшучивал над этим "н-н-нус" и "тэк-тэкс", над этим галстуком и манжетами, над всей несколько чопорной фигурой Якова Давыдовича,- он был остер на язык, мой отец, хотя не помню, чтобы кто-нибудь на него обижался.
Они вместе уезжали в военкомат, в Ялту, в один из первых дней войны - у обоих было в руках по чемоданчику, мы все провожали их, ждали автобуса, и отец посмеивался, осведомляясь у Якова Давыдовича, не забыл ли тот захватить вместе с бритвенными принадлежностями одеколон и манжеты, без которых в сложных фронтовых условиях не обойтись. Яков Давыдович отмалчивался и только улыбался, хотя по виду его, как обычно, вполне респектабельному, можно было полагать, что об одеколоне-то уж он наверняка не забыл.
Спустя недолгое время стало известно, что в отличие от моего отца, направленного военврачом в стрелковую часть, Яков Давыдович служит в Севастополе во флоте. В душе я этому немало завидовал. Флот, да еще Черноморский - для меня это было: броненосец "Потемкин", грозные, во весь экран, жерла дальнобойных, медленно и неотвратимо наводимых орудий, ленточки бескозырок на легком ветру... И тут же - Яков Давыдович, на капитанском мостике, в черной морской форме, с биноклем перед глазами, белая полоска крахмального манжета чуть-чуть выглядывает из-под рукава кителя с золотыми нашивками...
И она повторяла, твердила:
- Яков... Яков...- только это и можно было разобрать в ее несвязной, толчками рвущейся изо рта речи. И не "Яша" или как-нибудь еще, а именно "Яков, Яков..."
- Принеси воды,- сказала мама, и я принес Хае Соломоновне воды в стакане, который колотился об ее длинные желтые зубы, и вода лилась по ее костлявому, острому подбородку, сворачивалась в капельки-бисеринки на рыжем лисьем меху, катилась на паркет. Но постепенно слова возвращались к ней, тут же, впрочем, разрываемые новым пароксизмом, и мать исчерпала свои небогатые возможности, жалкие утешения - в том роде, что все это еще может оказаться неправдой, и главное все-таки дети, ради них, для них она обязана жить и беречь себя - до тех пор, когда вернется Яков Давыдович, когда все вернутся, и кончится войнами будет мир, победа, и все - как раньше... Они плакали обе, и было не понять, кто же кого утешал...
После обеда я повел их во двор, Левку и Борьку,- в наш великолепный, огромный двор, словно нарочно созданный для ребячьих игр. Мы сидели на дощатом крыльце, на верхней ступеньке. Отсюда все было видно и слышно - как посреди двора взмывает в небо, вращаясь пропеллером, "чиж" с заостренными, до бела обструганными концами; как возле старой бани щелкают - костяшка о костяшку - залитые для тяжести свинцом альчики; как у дровяных амбаров, под неумолчное щебетанье девчачьих голосов, крутят веревочку и прыгают на одной ножке, играя "в классики". К нам подбегали - то Геныч, то Вячек, то Борька-Цыган, зазывая в свою компанию: здесь не хватало двоих, там троих... Но гости мои молчали. Молчал и я, несмотря на то, что мне хотелось, чтобы они немного повеселели. Не расспрашивал я их про то, как это случилось, то есть как падали и взрывались бомбы, как горели вагоны... Мне не терпелось услышать об этом, но задавать вопросы я отчего-то не решался.