- Нет! - испугался Шабашов.
- Я не уверен, но мне кажется… Мне кажется, что интонация меняется, что каждый раз она мне говорит по-разному… Вы понимаете, о чем я?
- Не понимаю, - признался Шабашов.
- Она мне что-то хочет объяснить, но, видимо, не может… Она пытается мне что-то важное сказать, но ей мешают - и она…
- Вы о мобильниках? - вдруг подал голос Тиша Балтин, не отрывая глаз от монитора. - Я тут прочел, их отобрали. Сначала разрешали говорить, потом отняли.
- Вот видите, вам показалось, - сказал Мовчуну Шабашов. - Мобильники все отобрали, теперь они не отвечают. Вы лучше выпейте, если решили выпить.
Прежде чем выпить, Мовчун внимательно разглядывал стакан, потом, раздумывая вслух, проговорил:
- Пока не отняли, она б могла, конечно же, мне позвонить, было бы куда звонить, а некуда звонить. Как подло все устроено.
С пустым стаканом в кулаке он стал протискиваться к бару, меж кресел, столиков, диванов и людей, все извиняясь и поглядывая на экран: там дыбилось левиафаном, что всплыл в ночи посередине мира, здание ДК, вокруг которого бессонно суетились люди, словно дивящиеся ему, не знающие, как с ним говорить, что делать с ним и как спросить его, зачем он всплыл… Вдали раздался гул, Дворец культуры вздрогнул, стены его поплыли. Мовчун вскрикнул.
- Антенна, - успокоил Черепахин Мовчуна, принимая от него пустой стакан и наполняя до краев. - Как пролетает самолет - плывет изображение. И ничего нельзя поделать. Ты выпей залпом, станешь тверже.
Мовчун послушался и выпил залпом. Голос Тиши, глухо читающего вслух о том, что Аслаханов ("Кто он, этот Аслаханов?") ведет переговоры внутри здания, не взволновал его. Вот, я стал тверже и при этом не пьянею, сказал себе Мовчун. Голос за кадром на телеэкране сообщил, что две попытки Асланбека Аслаханова ("Ах, Асланбек! А кто он, Асланбек?") вступить в контакт с террористами закончились фактически ничем. Мовчун вдруг понял, что не слишком тверд. Пока садился в кресло, Черепахин придерживал его под локоть, угрюмо приговаривая:
- Шахиды, блин!.. Совок! Кавказская комса конца восьмидесятых. А значит, жить хотят. Все будет хорошо.
- Зачем тянуть на комсомол? - тряхнул седой косичкой Серебрянский. - Мы все вышли из комсомола.
- Не я, - ответил Черепахин с ненавистью.
- Не я, - сказал Мовчун.
- Не я, - прошелестела тихим эхом Брумберг.
- Я в нем, конечно, состоял, но комсомольцем не был никогда, - вставил Шамаев.
- Все будет хорошо, - упрямо повторил Черепахин.
- А вдруг они не комсомольцы, а уже моложе? - спросил Линяев.
Никто ему ответить не решился. В курительной настала тишина, в ней слышен был негромкий шум машин и звук невнятных голосов вблизи левиафана и непрерывный, неумолчный шепот Обрадовой и Некипеловой в углу дивана. Мовчун прислушался к их бормотанию. Не сразу различил слова молитвы: "Святый… Крепкий… Бессмертный…". Если все будет хорошо, я выучу и буду, буду бормотать, сказал он никому и, поразмыслив, что не следует, пожалуй, больше пить, все ж выпил залпом полстакана виски.
Он незаметно вышел вон, чтобы не пить, когда все стали пить. Уже спускаясь вниз, успел услышать голос Тиши: в том здании еще полно детей, не всех их отпустили. Степану, то есть Николаю, должно быть девять лет - он слишком мал, чтобы предположить: он там. А ну как ей втемяшилось развлечься, пошла туда, ребенка не с кем было вдруг оставить, взяла с собой?.. Конечно, это чушь и думать так нельзя. А вдруг он уже старше?.. Нет, он родился в девяносто третьем. Успел назвать его Степаном, оформить имя не успел - был выгнан навсегда без права видеться с ребенком. Лариса сразу же его переназвала, назло. Степан стал Николаем, злиться глупо, имя хорошее; лишь бы сейчас он спал спокойно дома, а того лучше - дальше от Москвы, на кратовской, к примеру, даче.
Бродя туда-сюда по узким тропкам меж особняков, Шабашов не то чтоб мерз, но чувствовал озноб. Он то и дело поправлял на горле шарф из кашемира, прислушивался к своему дыханию, но нет, простуды в нем не слышал. Верней всего, давление и нервы; еще бы; да и стыдно было б оставаться полностью здоровым, благополучным быть в те самые часы, когда так плохо Фимочке. Как подсказать тем бедным мамам, чтобы детей держали ближе к Фимочке - она сумеет сделать так, чтоб дети не боялись, - а если Степа-Николай там все же оказался: сядь, Степа-Николай, с ней рядом; ты за руку ее возьми, и все, быть может, будет хорошо.
Из гаража выпрыгнул луч фонарика, за ним - еще один, еще, лучи пересеклись, затем оттуда вышли друг за другом парни в камуфляже; угадываемый в темноте и в свете фонарей цвет камуфляжа - цвет полуразложившегося трупа - напомнил Шабашову собственную мысль об этом скопище домов, как об испанском кладбище - и только этим напугал. Луч фонаря обжег глаза, и Шабашов услышал:
- Ты здесь откуда взялся, дед?
- Дышу, - ответил Шабашов, стуча зубами от озноба и от ломоты в груди, - мы тут в гостях у Черепахина.
Мужчины в камуфляже вмиг потеряли к нему всякий интерес и кучкою пошли куда-то прочь, похлестывая стены и заборы лучами фонарей. Ленивая сержантская походка. Он вспомнил, как манила она в детстве, когда дед-генерал из Кратова, желая увлечь внука на военную стезю, таскал его с собой по воинским частям и полигонам. Он вспомнил приграничный полк у заполярной Печенги, посты в пустоте, плакат на голой, как гранит, дороге в скалах:
БУДЬ БДИТЕЛЕН! В ДВУХ КИЛОМЕТРАХ ОТ ТЕБЯ - ГРАНИЦА С НОРВЕГИЕЙ, ЧЛЕНОМ АГРЕССИВНОГО БЛОКА НАТО,
вспомнил озноб и дождь со снегом посреди июля, ленивую походочку сержантов и как они ему подмигивали. Потом ему подмигивал и дед. Он выстроил полк на плацу и перед строем тех сержантов, перед застывшими по стойке смирно рядовыми крыл в голос запрещенными словами какого-то несчастного майора - крыл матом с шуточкой и все косился и подмигивал: мол, хочешь, внук, быть генералом? Внук не хотел. В пятнадцать лет, на том плацу, под снегом и дождем, дрожа от стыда и от озноба, он сам себе сказал, что никогда не будет в армии. Не будет там любой ценой. Едва окончив восьмилетку, он втайне от родителей и деда встал на учет в районном психдиспансере - родительский ремень, когда отец узнал, был все-таки ценой приемлемой.
Его потянуло в тепло. Вернувшись в башню Черепахина, он обнаружил Мовчуна уснувшим прямо в кресле со стаканом в кулаке; Линяев спал; Обрадова и Некипелова уснули в уголке дивана, должно быть, посреди молитвы; почти все прочие если и спали, то с открытыми глазами, обращенными к телеэкрану. Там сообщили телефон горячей линии, и Шабашов легко запомнил цифры: два тридцать девять пять два восемь шесть. Черепахин предложил ему выпить, он отказался. Уставший Тиша выключил компьютер и уснул на стуле, с завлитом Машей на коленях. Боевики дали правительству России семь дней на вывод войск, иначе - взрыв. Пообещали иностранцев отпустить к рассвету. Черепахин налил себе стакан, но выпить его было не с кем. Подумав, он открыл окно и выплеснул коньяк наружу. Предутренний холодный ветер обдал лицо, и он зевнул.
Свет дня, сочась сквозь веки, разбудил, но открывать глаза Мовчун не торопился. Чей-то унылый голос там, снаружи, произносил названья цифр: "Два ноль шесть ноль восемь три один и два ноль шесть два восемь сорок три". Мовчун встревожился и понял: с этим голосом и с этим рыхлым светом в него втекает яд какой-то горькой, страшной яви, но все не мог припомнить имя яда, сообразить, откуда горечь и почему так страшно просыпаться. "Повторяем: два ноль шесть ноль восемь три один и два ноль шесть два восемь сорок три". Тут свет накрыла тень, Мовчун открыл глаза. Над ним склонилась Таня Брумберг с чашкой кофе. Мовчун взял чашку и кивнул. Вполоборота к телевизору Брумберг сказала, не здороваясь:
- Зовут врачей любого профиля, дают контактные телефоны. Там все по-прежнему. Депутаты заявили, что главное - жизнь и здоровье заложников и все должны работать только ради этого… Кобзон вел там переговоры и вывел женщину с детьми…
- Я знаю, - перебил Мовчун, обжегши губы кофе. - Мне снилось, что какой-то цепкий тип, похожий то на Суслова, то на Де Ниро, склонился надо мной, за плечи держит, не пускает, глядит в глаза и говорит, зануда, говорит и говорит - про депутатов, и про то, что иностранцев все-таки не отпустили, и про детей из самодеятельности, и про Кобзона, и еще про то, что двести или триста человек пытаются прорвать оцепление и призывают к штурму…
- Да, там их много, - подтвердила Брумберг.
- То был не сон, а телевизор… - догадался наконец Мовчун. - Который час?
- Три часа дня. Вы отменяете спектакль?
Мовчун не отвечал. Тупо глядел в пустую чашку из-под кофе. Брумберг напомнила:
- У нас спектакль вечером, "Двенадцатая ночь". Вы отменяете или готовимся? Никто, вообще-то, не придет; было бы странно, и вам, наверное, надо ехать…
- Куда? - спросил Мовчун, предположив с растерянной усмешкой: - Встать в очередь к психологам, за помощью? - потом сказал: - Готовимся. Забудемся сном жизни, как это называл Толстой.
Они спускались вниз по лестнице. Брумберг докладывала на ходу: почти все уехали в Москву на разных утренних электричках, сказали, что к спектаклю будут; а Тиша заявил, что едет, как он выразился, в кратер, и, если что узнает, - непременно сообщит по телефону Черепахину, а Черепахин, пьяный, спит; остался Дед, с утра уже в театре, осталась Маша, зав. литчастью, и Серебрянский - тот не спал вообще, все пил и пил, и рвется в город, но отпускать его нельзя, он не доедет…