Во Франции без конца повторяют сентенцию: "Искусство не делается с добрыми чувствами". Забавная острота Андре Жида, к несчастью, забронзовела, став литературным критерием. У маркизиков (писак школы маркиза де Сада), подчинившихся диктату цинизма или внешнего нигилизма, этот афоризм превратился в тезис: "Из добрых чувств рождается дурная литература". Так что прощайте, Корнель, Гёте, Руссо, Диккенс и все остальные, - удар нанес Андре Жид, воинствующий интеллектуал! Долой Баха! Farewell, Бетховен! Любители рисованных для симметрии фальшокон заходят еще дальше, делая вывод, что "дурные чувства ведут к улучшению литературы", будто чувства, каковы бы они ни были, даруют способность написать стоящую фразу, выстроить историю, гарантируют связь между мыслью и ее выражением. Неужто наше время настолько переполнилось разочарованием, что обычная острота превращается в кредо, расставляет ориентиры. Это катастрофа!.. Бедный Жид, которому приписали эту глупость, ибо она основана не на остроумной шутке интеллигентного человека, но на той трактовке, которую ей придали недоумки.
И до "Фиделио" я также к ним принадлежал, ведь в Цюрихскую оперу я заявился с грузом предрассудков.
Мощь этого произведения позволила мне на мгновение освободиться от этой тяжести, отстраниться.
И все же я забываю о своем цюрихском опыте, свернув носовой платок, прячу его в карман, поближе к сердцу. Мне кажется, то, что я испытал нынче вечером, если и не зазорно, то, по крайней мере, старомодно, в воздухе веют совсем иные ветры. Я не смею идти в ногу со временем, не смею и изменить свой взгляд на мир.
Первое рекомендовано мне собственным конформизмом.
Но в глубине души, в воображении, чувствах, в памяти остается более глубокий след. И он в одиночку вершит свою работу.
Без меня. Или без того болтливого, зависимого от общественного мнения, подверженного влияниям существа, которое я именую "я"…
Следовательно, как писатель я подвергнусь нападкам за пристрастие к "добрым чувствам".
К счастью, благодаря Бетховену и этому чудесному цюрихскому "Фиделио" я смогу - нет, не противостоять, - но, пожав, плечами, продолжить свой путь.
* * *
Я слишком спешу.
Материя, эта бунтовщица, сопротивляется… Превратности судьбы, встречи, прошедшие десятилетия, размышления, музыка - все подчинено своему собственному ритму. Истина неподвластна времени. Через несколько лет вдруг понимаешь, что какая-то встреча была "решающей"; первый раз оказывается действительно первым, когда вызывает какое-то изменение, а это может случиться и на сотый раз… Наше существование выстраивается во времени, духовная жизнь - нет.
Подвох автобиографического повествования в том, что фрагментарным, разрозненным реалиям навязывается определенный порядок: временной, повествовательный или логический, - и с этого момента уже не в счет хрупкие, вневременные, сложноскрученные и легкорвущиеся нити, из которых соткано полотно судьбы.
Бетховен исчез из моей повседневной жизни. Во всяком случае, из обыденного сознания. Я больше не слушал его музыку, не ссылался на него, думать о нем забыл.
Так что, войдя в датскую Новую глиптотеку Карлсберга, где в одном из залов были представлены маски Бетховена и его скульптурные портреты, я, придавленный грузом своих сорока лет, застыл в изумлении.
Произошло это в два этапа.
- Забавно, - удивился я, - Бетховен так много значил для наших предков, что они коллекционировали его портреты, наладили торговлю его изображениями; а сколько замечательных талантливых скульпторов, никогда с ним не встречавшихся, ваяли его лицо!
И тут до меня дошло, что времена изменились и ныне с этой практикой покончено.
- Да ведь и я сам проводил когда-то сотни часов в компании этого добродетельного господина!
Я уставился на безмолвную голову.
Бетховен и глазом не моргнул; черты его лица были суровы, замкнуты. Он, более не воспринимавший звуков внешнего мира, словно бы еще лучше слышал те, что звучали внутри. Ничто не нарушало его сосредоточенности. Всё свидетельствовало о силе: резкие черты лица, мощная шея, крепко сжатые челюсти; львиная грива - густая, буйная, взъерошенная - обрамляла огромный бугристый лоб, свидетельствующий о глубоких раздумьях; его завораживающие глаза - мрачные, глубоко посаженные и одновременно навыкате, больше говорящие о внутреннем мире, хотя и взирающие на внешний.
И неожиданно, словно для того, чтобы смягчить этот воинственный вид, - детская ямочка на подбородке и четко очерченный изящный рот.
А затем бюст заговорил. Да что там! Загудел, запел, изверг потоки звуков… Энергия Бетховена вырвалась наружу. Мне передавалась не только его музыка, но и состояние духа. Я испытывал чувство, которое настигает нас, когда вдруг вспоминается забытое: радость обретения сливалась с внезапной болью разлуки.
Я понял, что скучал по Бетховену.
Ко мне вернулось понимание мира.
Какое?
Основанное на вере в человека. Бетховен, наперекор мелкотравчатой эпохе безразличный к моде, сопротивляющийся надвигавшимся на него невзгодам: бедности, глухоте, любовным неудачам, болезням, - верил в самоутверждение личности. Не путать с индивидуализмом - этим видом эгоизма, который процветает в праздности. Жизнь Бетховена подтверждает мысль о том, что личность наделена силой, человек властен быть самим собой, изменять своих современников - и даже потомков - и влиять на общество.
Мощь личности убита нашей эпохой. Нынче никто всерьез не ценит значение личности. Конкретного отдельного человека мы получаем лишь перемолотым - этакий рубленый бифштекс с гарниром из достижений технического прогресса, выданный на съедение алчности банков, государств, промышленных групп. Экономические, финансовые, политические, медиагруппы торжествуют над индивидуумом, располагая небывалой властью. Мы больше не уповаем на революцию; смеемся над попытками что-то предпринять.
Об этом свидетельствует Освенцим. Освенцим - это не только Освенцим и холокост; это символ тех сил, что перемалывают человека, символ тоталитаризма, мира, лишающего себя человеческого измерения. Освенцим доказывает: если прогресс и существует в научно-технической сфере, то применительно к человечеству он отсутствует. Налицо осечка: люди не становятся лучше, умнее или нравственнее. Нельзя говорить о систематическом и неуклонном прогрессе человечества. В отсутствии порыва отдельно взятой личности варвары, даже накапливая информацию и осваивая сложную технику, погрязают в собственном варварстве. Освенцим не только кладбище евреев, цыган, гомосексуалистов, это кладбище надежды.
Там, в Копенгагене, перед этой мужественной головой, посылавшей мне сонаты, симфонии и идеи, я вдруг задумался: правы ли мы, выходя из игры?
Позволим ли мы веку раздавить нас? Утратить веру в себя? Согласиться выживать, а не жить? Пребывать в праздности в ожидании конца? Неужто восторжествует абсурдность человеческого существования?
Бюст Бетховена заставил меня очнуться. Благодаря ему я осознал, что на протяжении двух десятилетий жил лишь вполсилы, что лишь наполовину пребывал в собственной оболочке, что часть моего духа выгорела. Бетховен оживил мои эмоции, встряхнул чувства, убедил, что я могу быть полезен, могу бороться, участвовать в событиях, любить, не взвешивая все "за" и "против".
Воинственный, неуживчивый, своевольный, Бетховен смотрел на меня, как бык, который вот-вот ринется на препятствие.
Я позволил ему смести мою нерешительность.
Бетховен умер дважды, один раз - плотью в девятнадцатом веке, а второй - в двадцатом - духовно. Вместе с ним угасла какая-то искра гуманизма.
Кончено! Мы больше не верим в человека. Но в кого же тогда верить?
Возможно ли еще спасение?