Сохатый был уже метрах в пятидесяти, слышно было, как он хрипло выдыхает и гремит копытами, перешагивая и спотыкаясь по камням. Задние перешли на бег, а те, что лежали, приготовились. Уши торчали. Они очень хорошо лежали, один закрывал другого. Раздвоенный силуэт темнел на фоне снега. Степан прицелился чуть выше лопатки первого, второму должно было прийтись по месту. Господи, пособи… После выстрела один так и остался лежать, второй подпрыгнул вверх, упал на бок и безжизненно поехал по снегу. Лось стал, как вкопанный, волки замерли, не понимая, что произошло. Степан лежал, не шевелясь, - эхо, отражаясь от гор, могло обмануть серых. Ближнего легко можно было расстрелять, он развернулся и бросился своим следом на перевал, за ним другой и потом нижние, обтекая лося, полетели вверх. Это было неплохо. Степан выцелил дальнего, только зацепил, волк завизжал, заскулил, как собака, задок у него не работал, он споткнулся и покатился вниз, гребя передними лапами. Потом тупо ткнулся в склон бежавший впереди него. Степан развернулся на самого правого, тот был почти на перевале - промазал, передернул, еще раз промазал - пуля взрыла под волком, и наконец попал. Два зверя скрывались в ручье, Степан дважды выстрелил им в угон, наудачу, но, кажется, не попал, надо было идти, смотреть. Только тут вспомнил про лося. Тот уходил в соседний ключ. Патроны еще были. Степан вскинулся, далековато было, взял выше - по качающимся рогам - и опустил оружие. Глупая, не охотничья мысль прямо мешала ему - как будто по тому, кого он только что спас, сам же и стреляет. Кобяков сел, переводя дыхание, по привычке ткнул сигарету в рот, отстегнул магазин и стал набивать патроны.
Он добил подранков и, снимая шкуры, проморгал вертолет. Тот выскочил из седловины, Степан как раз снимал неудобное место с задней ноги, сустав выламывал, замер, недобро провожая взглядом машину и вытирая о снег руки. Вертушка сбросила скорость и стала подворачивать. Степан еще раз теранул руки о штаны, спустил рукава и встал с карабином в руках в полный рост, Карам сидел возле рюкзака и тоже смотрел на вертолет.
Вертушка выправилась и, взяв прежний курс, начала удаляться. Не за мной, - понял Степан и сел на снег. Посмотрели на волков и дальше пошли. Не менты. Но меня видели.
В зимовье ввалился за полночь. Уставший и злой. Он все делал не по уму. Как будто не сам. Он спустился до середины Талой, там у него было кострище, напилены дрова и неплохой чумик из корья, и собрался было ночевать, но не остался. Наскоро пивнул чаю и ночью уже пошел через хребтик в зимовье. Сапог, штаны и суконку порвал, как без глаза не остался… У этого зимовья была вертолетная площадка, и хотелось посмотреть, не садились ли на нее.
Никого не было. Степан осмотрел все с фонариком - снег у избушки был нетронутый, только дятел накрошил коры с листвяка.
Печка-полубочка трещала вовсю и светилась малиновым боком. Степан спал, привалившись к холодным бревнам и не погасив лампы. В большой чугунной сковородке застыла недоеденная тушенка.
Утром он долго стоял без шапки, глядя, как занимается рассвет. Так он молился. В двух зимовьях были у него старинные, доставшиеся от дедов иконы с едва различимыми ликами - Николы Чудотворца и Спасителя - но молился Степан всегда на восход солнца. И только единому и всемогущему Создателю. Зимой, когда солнце всходило поздно, он стоял, глядя на ночной восток, и думал о хорошем, о чем-то, что вызывало спокойную внутреннюю радость. И благодарил Господа, и просил, чтобы день грядущий был наполнен силой и работой. В Богородицу Степан почему-то не верил. Может быть потому, что она, женщина и Мать, не могла наказать…
И теперь он стоял, прочитав "Отче Наш", пытался думать о чем-нибудь хорошем, а в башку лезла дрянь последних дней. Он чувствовал вину, но не мелкую, не перед ментами. Перед жизнью, перед его горами и этим вот обледеневшим ручьем… даже мужики поселковые вспоминались, и он думал, что нехорошо вышло. Менты по злобе, особенно если икру найдут, а они ее, конечно, найдут, могут поприжать таких, как он. Ярость, остывшая уже, поднималась в нем… Не получалась сегодня молитва.
6
Поселок Рыбачий был центром большого таежного района одной из российских областей. Согласно большой красной надписи в местном музейчике, созданном еще при советской власти каким-то чудаком-пенсионером, сколько-то Швейцарий в нем помещалось, кажется, четыре. И вот в этих четырех Швейцариях жили четыре тысячи человек в самом райцентре, и еще пара тысяч были разбросаны по нескольким поселкам и редким рыбацким бригадам вдоль моря. До перестройки, до развала Союза или еще Бог знает до каких-то там дел на материке, народу в районе было в семь раз больше. Жизнь тогда была… то ли хуже, то ли лучше, пусть это скажет, кто знает, что такое хорошая жизнь, но во всяком случае - яснее. В рыбацких поселочках, большинство которых жили без названий, а просто под номерами, ловили и насмерть, будто не для еды, а на вечное хранение, солили красную рыбу и селедку. Был порт с рыболовецкими и всякими другими ржавыми и облезлыми судами. Коопзверопромхоз принимал у охотников белку, соболя, выдру, оленину и сохатину. Эвены пасли стада оленей - был и такой колхоз для националов.
Все это работало убыточно, продукцию или не давало совсем, или давало, но совсем негодную, но зарплаты платились, интернаты, детсады и ясли с горем пополам работали, теплотрассы, пусть и не вовремя, а чинились. Киномеханик раз в неделю летал в областной центр за картинами. Телевизор брал первую и вторую программы. Вторая, правда, показывала плохо.
Большая часть еды и тепла добывалась на собственных огородах, на речках и в лесу, и люди чувствовали себя более-менее уверенно. Им казалось, что так будет всегда. Если бы их спросили, то они сказали б, что пусть так оно и будет. То есть у людей в Рыбачьем было вполне сносное будущее. По старинке еще относительно вольное, то есть такое, когда рассчитывать надо на самого себя и что поперек этих расчетов никто особенно не встанет.
Но жизнь странно зависит от воли людской, непрямо, а иногда кажется, что и не зависит вовсе. И указам, даже самым высоким, не особенно подчиняется. Сначала по телевизору стало интереснее, потом и в жизни - зарплату перестали платить, предприятия начали закрываться. Исчезали суда из порта, почти не осталось рыбацких бригад по берегу. Люди уезжали - кому было куда ехать и кому было все равно, где жить. Но были и другие. Эти терпели, поругивали, конечно, начальство, далекие московские власти, но… что делать. Люди, близкие природе, а поселок был к ней ближе некуда, хорошо знали, что жизнь, как и большая своевольная речка, на которой они жили, свое возьмет. Что ее нельзя ни остановить, ни тем более повернуть вспять. И, как в случае с речкой, надо было переждать.
Так оно и вышло. Многое, из того, чего здесь было в изобилии и, совсем недавно, как будто не нужно, стало расти в цене. Меха, икра, рыба, золото… В их море обнаружился морской гребешок, крабы, икра морских ежей и даже тощая весенняя селедка, которой местные брезговали, поджидая, когда она нагуляет осеннего жирку, а японцы, как ненормальные брали за валюту из-за небольшого икряного ястычка. Благодаря странной свободе, больше похожей на полную неразбериху, наступившей в стране, в райцентре, окрестных поселках и даже на рыбацких бригадах появились японские телевизоры, видики, холодильники и старые, но почему-то не ломающиеся праворукие "тойоты" и "исудзу". Как из-под земли возникли и настоящие китайцы, плохо или совсем не говорящие по-русски, но дешево и сравнительно честно торгующие в своих лавочках. И вообще дико работящие.
Большая вода оказалась не такой уж и страшной. Смыла она многое, но, главным образом то, без чего и раньше можно было обойтись. И открылись людям новые возможности. И новые искушения.
На другой день после того, как Степан Кобяков "разобрался" с ментами, в поселке - вековечно спокойном и пыльно-молчаливом - можно было ощутить волнение. Такое бывало перед большими праздниками или последний раз перед выборами. Не только бабы, но и мужики, побросав недопиленные дрова или недоклепаный, заваленный набок "Буран", шли к соседу за какой-нибудь нуждой, за которой они никогда в жизни не пошли бы, и потом долго стояли и курили. Ментов по поселку совсем не заметно стало. На них, правда, и в обычное время внимания никто не обращал, но теперь видно было, что их нет.
В аэропорту, в кафе "Север" дым стоял коромыслом. За длинным столом, косо составленном из нескольких, уместилось с десяток разнокалиберных мужиков. Стойка вешалки превратилась в гору ватников и курток.
- Веруня, давай-ка нам еще этих твоих сосисок говняных! - Дядь Саша, хорошо уже выпивший, сидел спиной к барной стойке во главе стола.
Среди мужиков он выделялся прочными размерами, серебряной шевелюрой густых волос, и красной от водки мордой, да такой же красной распахнутой грудью.
Рядом, ближе к буфетчице, сидел Поваренок, с другой стороны - Илья Жебровский. Утром, загрузив Трофимыча, они остановились у "Севера" взять пивка на дорожку и узнали о выходке Кобяка. Теперь же - дело шло к обеду - Жебровский, крепко уже приняв, с отчаянной легкостью неверного мужа махнул рукой на охоту. События заворачивались нешуточные.
Новость сообщила буфетчица Вера Милютина, подавая пиво и рассчитывая сдачу. Мужики и присели на минутку, покумекать, что к чему. Трофимыч пить отказался, посидел, не встревая в разговор, и, забрав собаку из кузова "Урала", ушел домой.
- Сколько? - Вера взяла в руки пачку белых пластиковых тарелок.
- На всех! Сама считай!
- С пюре?
- Мне не надо! У меня с твоего китайского пюре кишки склеиваются! Огурцов-то нет? - повернулся к буфетчице Колька-Поваренок.