Иван Зорин - Повестка без адреса стр 4.

Шрифт
Фон

Александр Безручко-Дурново принадлежал к аристократической фамилии, владевшей окрестными землями, сколько хватало глазу. Он слыл франкофилом, и в его свите вместе с местными помещиками было несколько галлов.

- О, странник, - играя на них, свесился он с лошади к Мирославу, - скажи нам судьбу. Он произнёс это по-французски и рукой с висящей на пальце плетью оттопырил ухо. - Чернь, - расхохотался он в ответ на молчание, - по-французски не знает.

- Зачем не знать по-французски то, чего не знаешь и по-русски? - почесал затылок Мирослав. Верховые рассмеялись. - А то, что ты живешь болезнями родительницы, и так известно… - голос Мирослава скрипел, как несмазанная телега. - Но скоро ты освободишься от её пут, чтобы попасть в омут…

Все остолбенели. Безручко-Дурново жил с матерью - желчной, властной старухой, страдавшей подагрой и запрещавшей ему покидать поместье под угрозой его лишиться.

- Болтлив не в меру, - вспыхнул помещик, - давно не пороли!

И, стегнув коня, ускакал.

А через месяц его мать, перепутав пилюли, отдала Богу душу, и он укатил в Париж проматывать состояние.

После этого о Мирославе заговорила вся округа: дурная слава, как тень, привяжется - не отцепишь. Его стали избегать - никто не хотел слышать свою судьбу, знать будущее. От него испуганно отворачивались, не дожидаясь, что он накаркает и сколько накукует.

Однажды в зеркале Мирослав не увидел себя. Вместо отражения на него смотрел безротый карлик.

- Я - Славомир, - сказал он голосом чревовещателя, - египтяне изображали меня с прислоненным к губам пальцем, а греки называли Гарпократом, богом молчания. Но моё настоящее имя Словомер, потому что я измеряю слова… - На мгновенье карлик спустил штаны - вместо мужского достоинства у него болтался длинный язык. - Мысль - девственница, которая сидит в тёмном подвале, - погрозил он пальцем, - а твои слова вытаскивают её на белый свет и пускают по рукам!

Протянутая из зеркала рука ущипнула Мирослава за живот, а когда он нагнулся, влепила пощёчину.

- Мысль чиста, пока слова не изгрязнят её, - брякнул Мирослав.

И с тех пор стал забывать слова. Он забывал их по одному и тысячами. Они вылетали из головы, как пчёлы из улья. Но прошло не меньше месяца, прежде чем он заметил, что раз произнесённое слово навсегда исчезает из его речи. Скажет "дождь" - и забудет, скажет "лес" - и тот навсегда для него исчезнет. И всё же он ещё легко находил новые выражения для своих мыслей. Он подбирал синонимы, вместо "дождя" говорил "вода, струящаяся с неба", вместо "леса" - "группа растущих вместе деревьев". Проясняя слово, которое уже не мог употребить, объяснялся от противного, что выглядело как загадка. Так вместо "кошки" он однажды сказал "мяукающий зверёк", в другой - "домашнее животное, но не собака, не лошадь, не курица, не хомяк…" и, перечислив с десяток домашних питомцев, вычеркнул их из памяти. Но ему всё труднее было выразить мысль, которая рассыпалась в горсти неточных слов, и постепенно он терял власть над людьми. "Быть может, при разговоре, - думал он, - речь вытекает, как кровь из вен, потому что число слов, которое суждено произнести человеку, сосчитано, как и количество его дней?" Со стороны, однако, его утраты были незаметны, среди бормочущей толпы он по-прежнему отличался красноречием. Вздымая на дороге пыль, он не лез за словом в карман, и ошарашенные встречные долго смотрели ему вслед. Но дела шли всё хуже. И спустя год он уже не отличался от косноязычных нищих. Теперь он всё чаще замолкал посреди разговора и, не в силах подобрать слова, объяснялся жестами. Последними его покинули междометья. "Э-э…" - жалко тянул он, хватая за рукав, указывал на пустую котомку. Иногда его узнавали. "Э-э…" - передразнивали тогда, самодовольно надувая губы. Они мстительно щурились, радуясь, что теперь могут легко снизойти до его языка, как при разговоре с ребёнком или животным. "Язык отрезали?" - злорадствовали одни. "Наказал Господь за гордыню!" - крестились другие. Мирослав смотрел на них, ревущих, лающих, рыкающих, мычащих, и думал, что их полку прибыло, что теперь и он не видит в словах тысячи оттенков, едва отличая "бредущих" от "бредящих".

А потом наступило молчание.

Он ходил по монастырям, молился, прикладываясь к чудодейственным иконам, но ответа не получил. "Считай, что это - обет молчания, - вразумлял крестивший его батюшка, откупоривая бутыль кровавого терпкого кагора. - Талант, что душа, - Бог дал, Бог взял, - захмелев, хлопал он по плечу. - Слова-то разделяют, и вавилонскую башню языки разрушили, а молчали бы, глядишь, и достроили…" И Мирослав понял, что он радуется его возвращению в блеющее стадо, тому, что крестник стал как все, что споры с ним теперь не отличаются от перебранок с попадьёй. Он брезгливо поморщился. А батюшка уже нёс околесицу. "Творец всё видит! - весело подмигивал он, задирая вверх палец. - Живи так, чтобы Ему было интересно и не стыдно за Себя…"

Была ночь, сквозь закоптелые окна тускло светили звёзды. Вдыхая пряный запах, Мирослав лежал в овине на колючей щекочущей соломе, куда его отвёл батюшка, уступив настояниям попадьи не стелить чужаку в доме. Ему не спалось. Он вспомнил мать, убеждённую, что родила антихриста, вспомнил толпы внимавших ему горожан, вспомнил, как равнодушно извлекал слова, в смысл которых не вдавался, взору предстали розовощекий Безручко-Дурново, в пух и прах проигравшийся в Париже, мечтавшая о замужестве проститутка, церковный пономарь, боявшийся смерти, но лежащий в гробу с лицом таким безмятежным, будто его страхи оказались напрасными, он увидел их такими, какие они есть, во всей неприкрытой наготе - несчастными и сеющими несчастье.

И впервые зарыдал - оттого, что оказался недостойным своего дара.

Брезжил рассвет, Мирослав облизывал пересохшие губы, выдернув соломинку, перекатывал на бесполезном языке. Соломинка оцарапала нёбо, Мирослав вскрикнул. Но не от боли, а оттого, что внезапно понял, почему молчит Бог. "Мы все - гарпократы, - вспомнил он кривлявшегося в зеркале Славомира, - у всех палец перекрещивает рот". Ему захотелось убежать на край света, подальше от людей. Молчаливые и разговорчивые, рассудительные и бросающие слова на ветер, болтливые, как канарейки, и трещащие, как сороки, они всегда лгали - их язык был слишком беден, чтобы выражать чувства. Он, Мирослав Осокорь, подбирал за них слова, открывая глаза на самих себя, был для них переводчиком.

Но стать переводчиком для себя не смог.

А на другой день Мирослав оказался в дремучем лесу. Кругом, как в детстве, желтела "куриная слепота" и пели соловьи, которым он уже не мог ответить. "Слова - это крест, на котором распинают молчание, - раздвинул кусты безротый карлик, - это гвозди, которые заколачивают в его гроб…" Вздрогнув, Мирослав узнал Славомира. "Слова отвратительны, а тишина лжива, - гнул тот своё, - истинно только безмолвие". "Разве тишина и безмолвие не одно и то же?" - подумал Мирослав. Вместо ответа карлик ударил его прутиком по губам: "Безмолвие на устах - тишина в ушах!" - Его голос резал слух, как ржавое железо. "Ты немой, а люди глухие - как вам договориться? - Он оскалился, клацнув зубами. - А теперь ты, как все, - бродишь среди шумного, крикливого мира, страдая оттого, что не можешь возвысить в нём голос…" И тут Мирослав понял, что его разыгрывают. Отвернувшись, он безразлично сорвал цветок "куриной слепоты". Вдалеке журчал ручей, шумел ветер, доносивший колокольный звон, и этому языку был не нужен переводчик. В памяти всплыла маленькая нищенка, у которой от голода урчал живот. И этому языку тоже не требовался переводчик.

"Правильно! - расхохотался карлик. - В земной жизни, как и в Царствии Небесном, можно обходиться без слов".

Мирослав посмотрел на верхушки деревьев, которые кололи багровое солнце, и тут его осенило, что каждое слово создано, чтобы быть произнесённым единственный раз, только тогда оно действенно, только тогда несёт смысл.

Он впервые рассмеялся.

И тут к нему вернулся дар речи, которым он до конца дней не воспользовался.

ВРЕМЯ СВОИХ ВОЙН
(в соавторстве с Александром Грогом)

Взрывы прогремели с интервалом в минуту. В порту загорелся танкер, прорвало дамбу. Ветер дул с залива, и город стало затапливать мутной, смешанной с нефтью, водой. После разрывов гранат у казарм повисла зловещая тишина. Управление городом было парализовано. Все ждали выступления президента. Но вместо него на экранах появились люди в советской военной форме:

"Всем чиновникам прежнего режима предлагается в двадцать четыре часа покинуть страну, иначе их жизнь не гарантируется!"

После этого изображение исчезло - очередной взрыв вывел из строя электростанцию.

И начался исход.

Идея родилась неожиданно.

- Новороссию с Крымом отдали, Северный Казахстан… - загибая пальцы, гудел Шмель. - Даже прибалты теперь хвосты задирают.

- Не трави душу, - вздохнул Неробеев, сильнее обычного хлестнув веником по распаренной спине.

Рыжий Виглинский, Шалый и Вася Саблин сидели на лавке, обернувшись простынями, перед ними на столе потела "четверть" самогона - на семерых в самый раз.

- Нет, вы не представляете, - не унимался Шмель. - Чинуши латвийские славянам прохода не дают.

- Так ты ж, Ренат, татарин, - усмехнулся Неробеев, весь в прилипших берёзовых листьях.

- А им без разницы, - отмахнулся Шмель, - не латыш, значит, не гражданин. А потом, сам знаешь, поскреби любого русского - под ним татарин.

- Это точно, - согласился Шалый, наливая стакан, - русский не национальность, а образ мышления.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке