В Иерусалиме, говорит Майз, они обычно снимаются у мельницы Монтефиоре с видом на башню Давида и Старый город, представь себе: шелест деревьев, как здесь - шелест вод, и безмолвие камней, грубо обрубленных и тесанных; на них - стайка невест; белое порхание; мимолетная праздничность на вечных замшелых камнях; женихи в черном сливаются тяжестью с камнями, а девушки легки, как стая мотыльков, подчеркивающая булыжность природы.
- Старик живет в Иерусалиме? - спрашивает Кон, ощущая себя в состоянии безоглядной взвешенности, подобно капле на вершине множества скрещивающихся струй фонтана, все время на грани падения, исчезновения, и в то же время бесшабашной полноты существования. Струи это, или масса внезапно нахлынувших неосознанных и неусвоенных впечатлений - от людей, идей, вещей, книг и, главное, безъязыкости?
- Представь себе, нет. Более шестидесяти лет - в том же доме, среди тех же деревьев, тех же запахов. Он и сам видит в себе Робинзона на уже почти необитаемом острове, осколке, скорлупе того мира его юности, за который столько голов сложило его поколение.
- Майз!
- Ну?!
- Ты про меня ему что-то говорил? И вообще… про русских евреев, которые, ну… здесь, в Риме?
- Видишь ли, старик тяжел на подъем, и коли уж выбрался в Европу, то неспроста. Он с Маргалит собирается в Париж, на какую-то международную писательскую сходку…
- A-а? Так вам, выходит, по пути.
- Главное-то, понимаешь, тема сходки, что-то вроде того, как писатели отражают национальное самосознание, и вообще, что это за зверь. Выходит, старику говорить про наши с тобой проблемы. Старик догадывается, что сейчас о нем…
Майз поворачивается к старику и словно бы в миг ныряет в глубь древнееврейской речи, накрывающей их с головой, обособляющей от суетной мимолетной, но плотной толпы, обтекающей фонтан и уносимой в боковые переулки.
И там, в измеряемой тысячелетним лотом речевой глубине, удивительны - по-детски хитроватая улыбка старика, неисчезающий тициановский отсвет щеки Маргалит, солдафонская решительность во взгляде Якоба Якоба, кажущаяся комической в момент, когда он хранит молчание.
Итальянская речь, раскатываемая легким "р", множеством выдыхаемых гласных, уймой театрализованных жестов, хохота, ужимок, объятий, легковесно и забвенно течет поверх древнееврейской. И только Кон ощущает печальное родство с безмолвными, безъязыкими каменными гигантами фонтана Треви.
- Старик требует, чтобы я перестал пудрить тебе мозги, - наконец-то вынырнул из глубин Майз, набирая в воздух легкие, - он думает, что я тебя зазываю в Израиль и готов за это меня четвертовать. Он считает, что многие из вас, как младенцы, переживают второе рождение, пребывая в том счастливом состоянии, когда - без имени, без принадлежности, а "еврейство", которое столько лет давило, вдруг оказалось и вовсе чем-то абстрактным, то ли существует, то ли нет. Младенец может счастливо отказаться от навязываемого ему, без мук совести, без нажима извне, при этом даже не зная, теряет ли он что-нибудь…
Внезапно из переулка нахлынули прямо сошедшие с полотен Босха хищнозубые, яйцеголовые, сплюснутые, жирно-складчатые, худосочные, словно город этот высосал из них последнюю каплю живого и выплюнул изжеванными. Все они бездумно-веселы, толкают друг друга, хихикают, рты их все время двигаются, но Кон слышит лишь хрипотцу Нуна, видит лишь его синие выцветшие живые глаза по сторонам кривого носа.
- Что это за паноптикум?
- А, это? Скоро начнутся съемки. У фонтана Треви дело обычное. Еще посчастливится увидеть Феллини. Это его любимое место.
- Феллини? - голос Маргалит.
- Мы едем на его фильм, я думаю, лучший. Какой? "Джульетта и духи".
- Майз, имей совесть. Старик уверен, что ты его переводишь.
- Да, да, так вот, он и говорит, на кой черт вам брать на себя бремя какого-то непонятного безликого еврейства. Нечто мистическое, а скорее - атавистическое. Да еще перед ним оправдывайся. Америка же, говорит, страна эмигрантов: нырнул в массу и освободился от ни к чему не обязывающей связи. А я говорю ему: как сделать, чтобы иначе?
- Ну?
- А он: подумай, нужно ли? Мы что, говорит, умные такие - лучше их знаем, что им нужно? Что лучше для них? Еще бабка надвое сказала, говорит, является ли их выбор частью давно действующего кочевья, переселения евреев на Запад, или просто решением из-за неосведомленности, и мы, значит, старик и я, олухи царя небесного, можем исправить дело. Ну, понесло старика, это, говорит, перед нами процесс океанический, перехлестывающий любые национальные плотины, он уж, мол, и нас всех захватил, несет, а мы барахтаемся, пытаемся философствовать, а нам бы на плаву удержаться, нам бы оказаться на высоте События.
- Так он что, считает, что еврейство, как это сказать, изжило себя, что ли? - с каким-то даже испугом, пытаясь скрыть нечто рвущееся из души, похожее на нечаянную радость по пути к гибели, спрашивает Кон.
- Ты слушай, слушай, нет в мире народа, который задавал бы себе такие вопросы, говорит старик, потому нам не у кого учиться.
Старик Нун внезапно делает какой-то театральный жест, что-то произносит, всплескивает руками, быстро уходит за Марио, растворяясь среди яйцеголовых и хищнозубых.
- Что, что он сказал?
- А напоследок и как всегда, чтобы ввести собеседника или противоречащего в столбняк, старик сказал, что еврейский народ и еврейство - независимо от того, горды мы этим или сожалеем об этом, - тема, не знающая себе подобной.
- Куда он исчез?
- Марио отвезет его в отель. Видишь, что я говорил, вот и съемочная группа.
15
В середине декабря, на исходе семьдесят девятого, в огромном полупустом зале кинотеатра "Сократес" на пьяцца Питагоре (о, невоспринимаемый Пифагор вместе с солнцем детства за классным окном), в Риме, рядом с Маргалит (волосы пахнут медом и травами), Майзом и клюющим носом Якобом Якобом (отсутствие движения и субординации напрочь выключает его из осмысленного пространства), Кон смотрит фильм Феллини "Джульетта и духа".
Фильм о себе.
Перевод бы даже помешал, ибо зрелищная мощь сцен, развивающаяся вольной импровизацией, до замирания, потрясения, задержки дыхания смыкается с тем, что мучило всю жизнь, отбрасывалось и оттиралось, ибо подспудно и неотвратимо ощущалось самым главным.
Оказывается, сны и реальность текут единым зрительным рядом, сплошным потоком, без перерыва и наплывов; слабо прослеживаемая сквозь водоворот суеты, дрязг, болтовни, ассоциативная цепь внезапно замыкается, и этим замыканием ярко вспыхивает весь круг идей и эмоций.
Оказывается, можно, подобно канатоходцу, балансировать между мистико-символической глубиной жизни и самым грубым ее бурлеском, но никогда не проваливаться в натурализм, плоскость, одномерность.
Оказывается, в Италии, полной солнца, пленительной небесной синевы, ослепительно и плавно разворачивающегося плейера, породившего великую плеяду художников, следует, подобно Феллини, отыскивать для полотен пасмурное с низкими облаками небо, долгую слякоть, сырость, дожди, и с великой скупостью впускать солнце, по-эллински солнечное море, прекрасно-печальные закаты в высоких рощах пиний (совсем неподалеку от кинотеатра - сады Боргезе) только в те мгновения, которые несут надежду, возникают нитью Ариадны в будущее.
Память детства, игры, затаенность детского взгляда: ребенок в цирке рядом с дедом, бородатым, в черном наглухо застегнутом костюме и шляпе, прямо из синагоги (талес подмышкой) поведшим внука в цирк. Выясняется, что оба деда - и Кона и Джульетты - крайние вольнодумцы.
Спасает ли это Кона, как спасло Джульетту?
Память детства - единственное, что они могут противопоставить неотвратимо надвигающемуся забвению.
Там - в детстве - они существуют, грезят, обретают пусть недолгую, но истинную внутреннюю свободу.
И вовсе это не символы, аллегории, лейтмотивы.
Это всамделишные, физически ощутимые, как горячка или озноб - страхи, страсти, столкновения, вожделения, зависть, ревность - и все это выползает из всех щелей жизни, сплетается в клубок того мира, через который предстоит пробиться или погибнуть, мира, в котором забвенная отрешенность высоких безмолвных пиний мгновенно сменяется суетой вечеринки с ее доводящей до суеты болтовней, когда говорят все сразу и каждый слышит лишь самого себя, когда напряженный спиритический сеанс всей тяжестью прошлого обрушивается на твои плечи, а затем уже на гадальный столик.
Как такое выдержать?
И Джульетта теряет сознание или впадает в сонный паралич, столь знакомый Кону по первым дням в Риме.
Там - в глубинах потерянного сознания - мир гнилостно-зеленый, полный плесени и тины, и некий полу-проявленный стареющий атлет из цирка в роли Судьбы тянет канат из моря, надрывается, просит Джульетту: помоги…
Но стоит нам взяться за канат, как Судьба мгновенно отстраняется: "Это уже не моя проблема".
Приходишь в себя - как спасаешься.
Вокруг - лица, увиденные взором человека, только что пришедшего в сознание: Маргалит и Майз - каждый в своем куколе, образованном сумерками зала и колеблющимся отсветом экранной жизни, - зачарованные, висящие на такой тонкой, слабой, такой самодостаточной нити зрения, и мирно спящий Якоб Якоб, хотя, казалось бы, многолетние ночные вылазки должны были в нем выработать профессиональное бодрствование в темноте.
Сны ли, кошмары рождают эти полу-проявленные облики, символы подавленных вожделений - полуголые, в замысловатых одеяниях, с размытыми порочно-юными ликами, пестрые, с преобладанием горячечно-красного цвета?