Молитвы - одна за другой - горестные: молитвы, воздающие хвалу; праздник урожая, референдум, белый танец, брудершафт, первоапрельская шутка, бодрствование у гроба, новогодний поцелуй - в таких формах проявлялось личное горе, потребность общения, предприимчивость, ощущение своей неповторимости, тяга к странствиям, половой инстинкт и вообще всякая игра ума в безумном мире, в котором перепутались все роли, а потому у человека и не возникало никаких трудностей.
Жить неорганизованно - выйти погулять в рабочий день, влюбиться второй раз, одной выпить рюмку водки в кафе - уже само по себе значило заниматься бог знает чем; "неорганизованно" позволялось разве что подпевать в хоре или приглашать друг друга на танец. Обманом лишённый собственной биографии и собственных чувств человек начинал со временем "дичиться", как называет это состояние у домашних животных, например у лошадей: испытывал робость, едва-едва разговаривал или же постепенно мешался в уме и везде скандалил.
Упомянутые выше обряды и обычаи призваны были утешать человека. Утешение: оно не поддерживало человека, скорее уж, человек, получив его, прозревал и в конце концов соглашался, что как индивидуум он ничего собой не представляет, во всяком случае ничего особенного.
Люди раз и навсегда перестали ждать ответов на волнующие их вопросы, у них больше не было потребности о чём-либо осведомляться. Все вопросы стали пустыми фразами, а ответы на них были столь стереотипными, что для них уже не нужны были люди, достаточно было предметов: дорогая человеку могила, дорогое ему сердце Христа, дорогая ему многострадальная богоматерь преображались в фетиши его собственной, скрашивающей ежедневные горести смертельной тоски; человек томился у подножия этих утешительных фетишей. Ежедневное однообразие соприкосновений с одними и теми же предметами приводило к тому, что и предметы эти становились священными; не бездельничать хотелось человеку, а работать. Да ничего другого ему и не оставалось.
Ни к чему у человека не было больше вкуса. "Любопытство" стало не свойством личности, а женским или бабьим пороком.
Но мать была человеком любопытным и не признавала утешительных фетишей. Она не погружалась с головой в работу, а справлялась с ней между прочим, и потому в ней росло недовольство. Мировая скорбь католической религии была ей чужда, она верила только в посюстороннее счастье, обрести которое, правда, можно было лишь случайно; но самой случайно не повезло.
Она ещё покажет людям!
Но как?
Как бы ей хотелось быть легкомысленной!
И вот однажды она в самом деле совершила легкомысленный поступок: "Какая же я легкомысленная - купила себе сегодня кофточку". К тому же - а в её среде и это уже было много - она научилась курить и курила даже в общественных местах.
Многие женщины в их деревне тайком выпивали; их толстые губы, которые они вечно кривили, были ей отвратительны: так никому ничего не докажешь. Она бывала иной раз самое большее навеселе и тогда пила с кем-нибудь на брудершафт. Поэтому-то она скоро была уже на "ты" с молодёжью из уважаемых семей. В обществе, которое складывается из немногих зажиточных даже в такой деревне, её охотно принимали. Однажды на маскараде она выиграла первый приз за костюм римлянки. По крайней мере в развлечениях сельское общество прикидывалось бесклассовым - разумеется, если ты был ХОРОШО ОДЕТ, УМЕЛ ВЕСЕЛИТЬСЯ и ПОДДЕРЖИВАТЬ КОМПАНИЮ.
Дома она была "мать", муж тоже называл её чаще так, чем по имени. Она не возражала, это слово точнее определяло её отношение к мужу; он никогда не был для неё тем, кого называют "любимым".
Теперь пришла её очередь копить. Она, правда, не откладывала оставшиеся деньги, как её отец, а выгадывала, ограничивала свои потребности до такой степени, что они скоро уже казались ПРИХОТЯМИ, и потому она ограничивала их ещё больше.
Но даже в такой скудной жизни она утешалась тем, что по крайней мере копировала схему буржуазного образа жизни, всё ещё сохраняла, как ни смешно, деление благ на необходимые, полезные и роскошь.
Необходимой была только еда; полезными - дрова на зиму; всё остальное было роскошью.
А если на это немного оставалось, так хоть раз в неделю можно было с гордостью сказать: "Нам живётся всё-таки лучше, чем многим другим".
Мать позволяла себе следующую роскошь: билет в кино, в девятый ряд, а после фильма - стакан вина с содовой; плитку шоколада за один-два шиллинга, чтобы угостить детей на следующее утро; раз в год бутылку самодельного яичного ликёра; иногда зимой по воскресеньям можно было полакомиться сбитыми сливками; сливки собирали целую неделю, ставя горшочек с молоком на ночь, между оконными рамами. Какой это был праздник - написал бы я, если бы это была история моей жизни; но та жизнь была лишь рабским подражанием недостижимого образа жизни, детская игра в земной рай.
А вот Рождество: то, что и без того необходимо, преподносилось как подарок. Друг другу делали сюрпризы из самых необходимых вещей - белья, чулок, носовых платков, - и при этом все уверяли друг друга, что именно, это они и ЖЕЛАЛИ получить в подарок! Вот так почти во всём, кроме еды, они притворялись, будто получали подарки; я, например, был искрение благодарен за самые необходимые школьные принадлежности и клал их рядом со своей кроватью, словно настоящие подарки.
Интимная жизнь, строго регламентированная усердно высчитанными для мужа днями после месячных; а он с жадностью ухватывал полчасика тут и там; страх перед простоями из-за дождя, когда муж, болтая, сидел рядом с ней в каморке или обиженно глядел в окно.
Зимой они получали пособие по безработице, которое полагалось рабочим-строителям, муж его пропивал. Мать бегала из одной пивной в другую, разыскивая его, и он злорадно показывал ей остатки денег. Он её частенько колотил, она старалась увернуться; теперь она с ним больше не разговаривала и тем самым отталкивала детей, которые пугались тишины и жались к отцу, сознающему свою вину. Ведьма! За её непримиримость дети поглядывали на неё враждебно. От страха у них колотилось во сне сердце, когда родители уходили из дому, но они забивались под одеяло, когда под утро отец тумаками заталкивал жену в комнату. Она то и дело останавливалась, а шагнёт шаг, и отец тут же толкает её, оба злобно молчат, пока она наконец не разражается бранью, оказывая ему тем самым услугу. "Ах ты скотина! Ах, скотина!", тут-то он начинал её колотить, она же после каждого тумака отпускала по его адресу колкость.
Обычно они едва смотрели друг на друга, но в эти минуты нескрываемой вражды они в упор смотрели в глаза друг другу, она сверху вниз, он снизу вверх. Дети под одеялом слышали только возню и хриплое дыхание да иной раз звяканье посуды в буфете. Утром они сами готовили себе завтрак: муж без сил лежал в постели, а жена рядом с ним, закрыв глаза, притворялась спящей. (Несомненно, подобное изображение ситуации кажется откуда-то списанным, взятым из другого рассказа, легко заменимым; старая песня, никак не связанная со временем, когда разыгрываются события, короче, "XIX век"; но мне представляется это необходимым, ибо описываемые мною события вполне можно спутать с другими, из того времени, - такими они были однообразными, короче XIX век, они и до сих пор были такими, во всяком случае, в этих местах и при описанных мною экономических условиях. И сегодня ещё всё та же старая песня: на чёрной доске в общинном совете висят почти исключительно приказы о лишении лицензий на содержание трактиров.)
Она не сбежала. Она поняла, где её место. "Я только жду, когда вырастут дети". Третий аборт, и на этот раз сильное кровотечение. Незадолго до своего сорокалетия она ещё раз забеременела: Аборт больше делать было нельзя, и она выносила ребёнка.
Слово "бедность" было красивым, по-своему благородным словом. С ним возникали представления, знакомые по старым учебникам: бедный, но чистый. Чистота открывала беднякам доступ в общество. Социальный прогресс достигался воспитанием чистоплотности; как только нищие привыкали к чистоте, слово "бедность" становилось почётным. Нищета для тех, кого она касалась, означала теперь только грязь чуждых обществу элементов где-то в другой стране.
"Окно - визитная карточка жильца".
И неимущие послушно тратили средства, прогрессивно предназначенные для их оздоровления, на содержание в чистоте своих жилищ.
Будучи нищими, они оскорбляли общественность отталкивающими и именно поэтому конкретными картинами, но жизнь оздоровлённого, сверкающего чистотой "бедного слоя" обретала некую абстрактность, и поэтому её можно было забыть. Нищету описывали как нечто конкретное, бедность представала лишь в символах.
И конкретные описания нищеты сосредоточивались только на физически омерзительных проявлениях нищеты, смакование всех этих описаний намеренно провоцировало отвращение, и поэтому отвращение вместо того, чтобы побуждать к деятельности, напоминало людям собственный анальный период, когда их так и тянуло лизнуть собственное дерьмо.
К примеру, в некоторых семьях единственную миску использовали иной раз ночью как судно, а на следующий день месили в ней тесто. Наверняка миску перед тем мыли кипятком, и, собственно говоря, ничего особенного в этом не было, но описание этой процедуры вызывало отвращение: "Они отправляют естественные потребности в тот самый горшок, из которого потом едят". "Брр!" Слова скорее порождают подобное пассивно-притягательное отвращение, чем вид обозначаемых ими предметов. (Собственное воспоминание: всякий раз сталкиваясь с литературным описанием пятен от яичного желтка на халатах, я вздрагивал.) Поэтому-то я испытываю такую досаду, когда сталкиваюсь с описанием бедности: ведь в чистой, но неизменно нищенской бедности нет ничего достойного описания.