Вымотанный бесконечным фланированием по Парижу и явным недосыпом, он выпил и выпал, успев, правда, при упоминании имени Платона, в присутствии всех повиниться перед Клайном за свое скоморошество по поводу великого грека, сказав, что без Платона и Ницше он бы там, в той жизни, сошел с ума. Клайн улыбался, ощущая неловкость: ведь критически относясь к этой парочке – Платону и Сократу, он вовсе не считал это скоморошеством.
Орман смутно помнил, что девица отвела его в соседнюю комнату, уложила на кровать и вообще вела себя в высшей степени заманчиво, пока не возник Клайн и не увел ее ко всем остальным.
И снился Орману сон.
Сон был четкий, неоспоримый, и все же весь в намеках.
Сливающееся с мягко покачивающимся сумраком, и, тем не менее, осязаемое губами тело женщины отзывалось истомой, пронизывая тревогой и негой все видимое и скрытое пространство сна.
Соблазн растворялся в утомительно счастливом бессилии, в изматывающей незавершенности длящейся страсти.
Но откуда бордовый будуар, выходящий прямо от постели в распахнутый подъезд? К нему подъезжает некое подобие мотоцикла, и, обхватив незнакомого мужчину с косицей, сзади сидит жена Ормана. Сходит с мотоцикла, идет к мужу, улыбаясь виновато и счастливо. Кто же был с ним рядом, в постели?
Неожиданная, никогда раньше не поражавшая его, волна ревности скручивает все тело, лишает дыхания. Хватаясь за горло, он бросается к ней: зачем ты это сделала?
"Что?" – удивляется она, улыбаясь и все же прячась за мужчину, то ли спортсмена, то ли танцора, и прикрываясь рукой в ожидании удара. Мотоциклист уезжает. Он ощущает скованность тела, как при потере сознания.
Никогда не испытывал ревности, не знал, что ревность страшна, как смерть, ибо был уверен в ее верности.
Это невыносимо.
Теперь откуда-то возникает длинноволосый блондин, явно продавец цветов, но букет несет ей, не скрывая своих чувств, а она все смотрит на Ормана и улыбается.
Значит это – правда? – прозревает до сих пор все же сомневавшийся или надеявшийся на ошибку Орман. Бросается к ней, внезапно оказавшейся в одном купальнике, прижимает ее, вовсе не сопротивляющуюся, к полу. Испытывая слабость, как при издыхании, расслабляет руки.
Настал момент истины: она изменила ему, необходимо в это верить и навсегда покинуть ее. И она уплывает, уменьшаясь, в даль, расплывается, только ясно видны умоляющие ее глаза.
Как же это может быть?
Мир, где страх уничтожает чистоту чувства, стирается жестом желторотого пограничника, забирающего у них какую-то последнюю бумажку и одним разрешающим жестом дающего отвязку от всего их прошлого. Все надо начинать с нуля, но они-то в этот новый мир вваливаются собственной уже прожитой жизнью вкупе с детьми.
Единственным даром остается любовь двух существ, та самая, в которой не может быть ханжества, обмана, уловок, та самая, в которой сомкнувшиеся тела не могут предать друг друга, ибо между ними уже нет никакого зазора, а за их спинами – весь отпавший в шоке остальной мир…
Орман очнулся в постели, рядом с клавесином.
Очевидно, Клайн притащил его, отключившегося от мира сего, после жалкого стакана вина.
Орман лежал с открытыми глазами и тяжелым сердцем.
Приступы ревности сменялись приступами самообвинения.
Необходимо было замереть и отдышаться.
Но за что он себя так мучает? За что? Ведь ровным счетом ничего не случилось. Надо взять себя в руки. Может быть, так начинается сердечный приступ? Может быть, так сходят с ума?
Незаметно уснул.
Проснулся довольно поздно с юношеским ощущением своего тела. Ночной кошмар показался дурной выдумкой, но еще долго ощущался болью затянувшейся на долгое время раны, едва затянувшейся поверху тонкой кожей.
Тоска по Израилю мгновенно подступила к горлу, когда они с Клайном вошли в самолет авиакомпании "Эль-Аль".
Удивительно, но уже через несколько дней за пределами Израиля, в душе Ормана возникла тоска Одиссея по родной Итаке.
А тут, встречая пассажиров, по радио пел популярный квартет "Акол овер, хабиби" – "Все проходит, дорогой мой" – песню, рефреном которой было слово "В начале" – "Бэрейшит" – то же, что и первое слово Священного Писания "В начале создал Бог небо и землю", и слезы предательски возникали в уголках глаз.
И с песней, как в начале,
Проснуться в ранний час,
Петь в боли и печали,
Слез не стирая с глаз,
На утреннем ветру услышать флейты зов,
И снова все начать с азов.
В третью стражу
В ночь на 8 июня тысяча девятьсот восемьдесят первого года, через неделю после возвращения из Рима и Парижа, Орман просыпается в палатке военного лагеря у подножья горы Кармель. Он призван в Армию обороны Израиля на резервистские сборы.
Просыпается не только потому, что ветерок продувает палатку, края которой завернуты кверху. Орману выпала третья ночная смена и он должен сменить на посту Мишу Эльмана.
В лагере – неизвестно, по какой причине – повышенная боевая готовность, но, приближаясь к оружейному складу, где он должен сменить охранника, Орман слышит знакомый храп. Орман уже почти привык к храпу Миши, своего соседа по палатке, но тут эти звуки явно не к месту и ни ко времени. Винтовка М-14 прислонена к стене, в чашке стынет черный кофе и, рядом, раскинув руки по бетону, рядовой Эльман выводит горлом и носом настоящий концерт.
– Ты что, с ума сошел? – дергает его Орман.
– А? Что? Где?
– Хочешь под суд? Утащили бы винтовку, и поминай, как звали. Не винтовку, – тебя.
Эльман уходит, похрапывая с открытыми глазами, за миг до появления лейтенанта, проверяющего посты.
Растворенные во сне, как водяные знаки, Рим и Париж, ушли в ночную высь, превратившись в две звезды в зените.
Тревога, ощутимо висящая над огромным, раскинутым вдаль военным лагерем, не может заглушить особый оливково-сосновый запах этой охраняемой им земли. Орман даже сказал бы, – олеографический.
Так пахнет лубок, выписываемый маслом.
Краска каплет с кисти. Добавить следует запахи цитрусов, мирта, речной вербы, ну, и, конечно, особый цвет неба, идущий от пустыни и моря.
Солнечный свет – сквозь узоры листвы – днем.
Лунное сияние – сквозь китайский рисунок метелок пальмы – ночью.
Обычно рассказывающий жене все свои сны, Орман утаил на этот раз тот страшный сон ревности, который чуть не свел его с ума.
Жена похудела, выглядела усталой, но это ей шло, и Орман вспомнил про себя песенку своей бабки, говорившей на идиш, но знавшей много песенок на русском:
Вот, сижу я и любуюсь тобою
Под шумящей, как дождик, листвой.
Чудный месяц сияет над рекою,
Соревнуясь с твоей красотой.
Пела она тонким, нежным голосом, и все говорила, что эту песню больше всех других любил ее муж, дед Ормана, высокий старик с независимым видом, который был знаком внуку по выцветшему, с виньетками, фото.
Орман подошел к питьевой колонке, недалеко от оружейного склада, выпил воды и омыл лицо, чтобы глаза не слипались. Он думал о сыне, который в эти же дни ушел на три года действительной службы и, быть может, не так уж далеко, по ту сторону хребта, тоже сейчас стоит в карауле – на вышке, у какого-нибудь поселения.
Так что, мужская половина семьи ушла служить, оставив женскую половину лить слезы.
Сын пришел на первую побывку домой в тот день, когда Орман должен был по повестке, присланной ему еще до отъезда в Рим и Париж, явиться на сборы. Дрогнуло сердце Ормана: он знал, что красные ботинки означают десантные войска, но вот знак войск – лисица, пьющая воду из ручья – ничего ему не говорил. Здесь же ему популярно объяснили, что это специальное подразделение, занимающееся засадами и прорывами. С этого момента тревога прочно засела в душе Ормана, хотя он старался не подавать вида.
Он понимал, что сын, как и другие парни, приехавшие всего лишь три-четыре года назад, идут в специальные войска, стараясь сбить спесь с уроженцев страны, считающих себя армейской элитой. Но от этого понимания ему не было легче.
По характеру сын был замкнут, упрям и вспыльчив. Сочетание этих качеств выдвигало на первый план сохранение собственного достоинства даже в самых невыгодных условиях и абсолютное неумение пресмыкаться перед кем бы то ни было. Тип лица у него был чисто славянский, но в школе, как в любом замкнутом заведении все знали, кто есть кто, особенно по части национальности. И когда одноклассник, исчерпав аргументы в споре, крикнул сыну – "жид", он молниеносно получил удар челюсть, свалился на виду женской части класса, и, поднимаясь, понял, что на такой удар ему нечем ответить. Сын какое-то время занимался боксом и вообще был ловок в драке. И хотя после этого степень уважения в школе к нему повысилась, он привык ощущать себя чужаком, так что в новой стране, без языка и знакомых, он достаточно спокойно переживал отчужденность в классе, где его называли "русским". Конечно, это не шло ни в какое сравнение с кличкой "жид" в антисемитской атмосфере с русским привкусом, но, в общем-то, в этом было мало приятного.
Сын рано обнаружил способности к музыке, самоучкой освоил гитару и даже брал какое-то время уроки.
Первый раз прорыв отчужденности произошел на ночном пикнике у моря, когда всем классом разожгли костер на песке, жарили мясо и распевали ивритские песни, русские мелодии которых были сыну хорошо знакомы, благо сочиняли их в России композиторы-евреи.