В ходе новой войны еврейские военные части были обескровлены, а за каждого погибшего киббуцника его командирам приходилось держать ответ. И тогда из выживших в катастрофе были сформированы отряды ополчения, вошедшие, впрочем, в регулярную армию. В один из таких отрядов и был призван младший брат Эриха, Франц Лиденштраус. Во время наступления по линии Лод-Рамле-Латрун-Рамалла эти почти необученные отряды ополченцев, в значительной степени состоявшие из недавних доходяг, были брошены на штурм укрепленных позиций Иорданского легиона под Латруном. Наступление велось практически без разведки и закончилось неудачей; на склонах холмов осталось множество трупов. Среди погибших был и Франц. В тот день Эрих стал забывать языки. Но забывал он их не один за другим, а какими-то кусочками, островами, ранами, которые не затягивались, а продолжали светиться в памяти. Так что к тому моменту, когда Игаль и Яэль подросли, он уже общался с Годл не предложениями, но скорее отдельными словами, почти не связанными друг с другом синтаксически. Годл же становилась все более многословной. Она часто рассказывала детям про кровавые реки Польши и про то, как их деда арестовали за "спекуляцию", про дядю Израиля, который стал танкистом и погиб, про реб Иоселе, звавшего калмыцкую лошадь в землю Израиля, про степи, леса и паромы, про вечный голод и страшные приступы соленой жажды, про ночные холода и похороны прабабушки под звездным степным небом, про страшных мохнатых чудовищ, живущих в русских лесах, про лесовиков и водяных, и про чью-то соломенную косу в ее мокрых от страха ладонях под свистом бомб. И только Эрих всегда молчал, и дети выросли с чувством, что Терезиенштадт - это то, о чем человек уже не может говорить.
Впрочем, их иллюзии в отношении Израиля тоже довольно быстро начали рассеиваться. Своими отрывистыми, все более невнятными восклицаниями, Эрих иногда высказывал удивление по поводу того, что то, о чем он читал в газетах и слышал по радио, как-то совсем никак не соотносилось с тем, что - как ему казалось - он видел вокруг себя, и снова погружался в книги. Тем не менее молодая страна постепенно росла, повторяя как трехсловную мантру: "Цахал, Танах, Трумпельдор"; "Мене, Текел, Фарес", - как-то выдавил из себя впавший уже в почти полное молчание Эрих. "Хорошо умереть за родину", - учили на уроках истории Игаль и Яэль. Годл же продолжала работать в школе, считая, что то, что она преподает, - возможно, это и не совсем и не вся правда, - но для выживания страны нужно ее народу едва ли не больше, чем воздух. Так Игаль и Яэль и выросли в одном из домов в стиле немецкого баухауза на Адаре - на улице Сионизма - и только перед самой шестидневной войной их семья переехала на Кармель. Почти все их детство с обложек газет на них смотрел мрачный старик с лицом гнома, а школьные учителя заклинали их тенями Освенцима и повторяли, что весь мир против них. "Вот идут наши доблестные парашютисты", - торжественно восклицало радио - и еще более торжественно повторяли низкие мужские голоса дикторов с трибун военных парадов. Когда Игалю было девять, Израиль как-то неожиданно захватил Синайский полуостров; на Синае были тяжелые бои, которыми все очень гордились и героями которых воображали себя подростки. Ко всеобщему удивлению, даже газетный гном начал улыбаться, но потом - столь же необъяснимо - из Синая были вынуждены отступить. Телевидения еще не было, поскольку "старик" считал - возможно, не столь уж безосновательно, - что оно разлагает дух нации. Этот запрет на телевидение был отменен уже после шестидневной войны.
Несмотря на то, что Игаль был почти на год старше, Яэль и Игаль считали себя близнецами и так же представлялись окружающим. Родители не возражали; Годл - потому что она давно уже привыкла не возражать Эриху, а Эрих - потому что к этому времени уже практически перестал говорить. Игалю было, пожалуй, особенно тяжело. Милитаризация сознания требовала постоянных доказательств своей силы, а слабость воспринималась, как унижение. Поэтому Игаль старался показать себя и в дворовых драках, и в детской организации скаутов. Но вместо гордости все это почему-то наполняло его тоскою и пустотой. "Не будь таким мрачным европейцем, - неодобрительно говорила ему Годл, - иначе станешь, как твой отец". Иногда она водила их в кантри-клаб "Казино" на берегу моря, тоже выстроенный в стиле баухауз, с полукруглой башней и фасадом из стекла, с огромным бассейном, тремя трамплинами для прыжков в воду и женщинами в черных купальниках. Он забирался на третий, самый высокий трамплин, и смотрел на то место, где вода из трубы выплескивалась в бассейн под самой вышкой; было очень страшно, сердце отчаянно билось, но только так он мог доказать себе, что является мужчиной. Иногда подростки рассказывали друг другу истории про то, как в прежние годы, прыгая с верхней вышки, те или иные люди разбивались насмерть о воду. Когда они называли имена и семьи погибших, рассказы наполнялись правдоподобностью, а сердца - гордостью и чувством собственной значимости. Все они мечтали стать парашютистами и представляли себе, как их высаживают на окраинах Каира или Дамаска. Годл всегда очень ругала сына за прыжки с третьего трамплина, кричала, что получит инфаркт, и, почти этого не скрывая, им ужасно гордилась.
И все же сам Игаль участвовал в этом, как если бы он был просто актером, нанятым за похлебку, старательно - но равнодушно - игравшим престижную и абсолютно ненужную роль. Гораздо больше ему нравилось читать про таинственные острова Жюля Верна и серебряные коньки на голландском льду, лежа рядом с сестрой, голова к голове, плечо к плечу, и знать, что она ждет, пока он дочитает страницу. Это было столь ослепительно реальным, что на фоне дальних тропических островов, больших кораблей и несомненной, неподдельной уверенности в добре и зле, и их газетный старик, и шагающие парашютисты, и идеологически выверенные забавы скаутов в кармельском лесопарке, и уж тем более роскошный по тогдашним временам кантри-клаб "Казино" казались ненастоящими, пустыми и иллюзорными - если и не наведенным мороком, то чем-то таким, что лишь прячет то настоящее, которого нет. Яэль читала гораздо быстрее, но Игаль лучше запоминал детали и, пользуясь этим, напоминал сестре и о том, что в прочитанных ими книгах действительно было, и о том, что только должно было там быть. Тогда она закрывала глаза и говорила: "Да, да, я помню, так она и стояла на корме, а море было бескрайним и синим, как у нас в июле". Иногда Яэль обхватывала его за шею, заглядывала в глаза и спрашивала: "Ты ведь тоже это видишь?". Он отвечал: "Да, конечно", потому что и правда видел выпукло и ясно, чувствовал почти что кожей, и теплые извивы островов, и тропинку к дальнему корралю, и лошадь под седлом. Он прижимал к себе Яэль, которая тогда еще была чуть выше; она же опускала голову к его плечу и одновременно касалась его стопы пальцами ног. Сквозь одежду он чувствовал прижавшееся к нему горячее тело; они лежали обнявшись и мечтали. "Но ведь мы там тоже окажемся", - говорила Яэль - обычно говорила утвердительно, а если и спрашивала, то только для того, чтобы своим ответом он рассеял все ее сомнения. В жаркие же дни, когда они ходили дома полуодетыми, Яэль чувствовала не только тропическое тепло его тела, но и чуть суховатый покров кожи. Поэтому иногда, перед тем как забраться в кровать и начать читать, она специально снимала блузку или носки. "Это потому что мы близнецы", - говорила она себе тогда.
И только в одном они расходились, но это расхождение постепенно становилось все существеннее. К семнадцати годам Игаль стал все чаще задумываться об окружающих их опасностях и все чаще мечтать о грядущих победах своего маленького Израиля, который - пока что - на карте напоминал связку сосисок. "Ты знаешь, сколько нужно времени, - спрашивал он Яэль, - чтобы рассечь эту связку в районе Кфар-Сабы и отрезать север от юга?"; и сам отвечал: "Полчаса танкового хода на средней скорости". Но этого не будет. Ради победы, которая положит конец двум тысячам лет страданий, унижений и бедствий еврейского народа он был готов пойти почти на любые жертвы. Он представлял себе, как на особой черной машине он едет во главе огромного парада со множеством танков и бронетранспортеров, голос в громкоговорителе на секунду замирает и потом торжественно произносит: "Парад принимает генерал Игаль Кайзерман", и все оборачиваются к нему в восторженном молчании. Иногда, впрочем, он не останавливался на этой спасительной победе и начинал представлять себя создателем огромной империи от Нила до Евфрата, к ногам которой падут все арабские диктаторы, и в которой все будут жить мирно, долго и счастливо. Карты в домашнем атласе наполнялись стрелками наступательных и оборонительных операций, огромные танковые армады Сирии, Египта и Ирака оказывались в железных кольцах окружений, и уже в полусне Игаль повторял: "Сталинград, Сталинград". Постепенно мысль о том, что он станет десантником, из маски всеобщей мечты и необходимости доказывать свою силу и мужественность превратилась в мечту его собственную, глубоко и заботливо устроенную в сердце. Тогда он говорил себе, что будет воевать столь же мужественно и стойко, как во время синайской кампании воевали израильские парашютисты на перевале Митле.