Взять за плечи. О, нет, это грубо. Взять руки в руки. Да, вот так. Глаза вплывают в глаза, глаза текут, как синий мед, по глазам и устам, по сердцу текут. И что будет впереди? А никто не знает, что будет впереди. Вот это твоя жена, Гоги, твоя сужденная Богом жена. Вы одной крови; да не это важно. Ты уже ее любишь. И наплевать, что она не любит тебя. Полюбит. Ты все для этого сделаешь. Все.
Кетеван вырвала руки, тоже побледнела, шагнула к двери, высунулась в нее и закричала, и голос далеко разнесся по пустынному коридору:
– Горничная! Прошу! Вазу для цветов в двадцатый номер!
Князь покупал Кетеван в ялтинских ювелирных лавках брильянтовые колье, перстеньки с алмазами и сапфирами, синими, как ее глаза, жемчужные ожерелья. Он заказывал в ее номер пирожные и торты из лучших кондитерских Ливадии и Ялты. Он посылал ей горький, изысканный шоколад "Эйнем". Он заваливал ее номер букетами, и один был краше другого, и в номере было уже не продохнуть от ароматов роз, гиацинтов, гладиолусов. Подарки, брильянты, угощенья – все было бессильно. Она все принимала, не выбрасывала за окно, но в ее глазах он читал безошибочно: это все напрасно. Однажды он пришел к ней с корзиной, из корзины выглядывали горлышки бутылок: коньяк, шампанское, ликер, малахитово поблескивал бок громадного арбуза, и воскликнул: "Кетеван, дорогая! Мы сейчас с вами будем делать крюшон!" Она сморщила носик и дерзко выдохнула: это вы сами тут будете делать крюшон и будете его пить, а я – бегу купаться! Он настиг ее уже на морском берегу. Она стояла на гальке босиком, в полосатом купальном костюме, и он умилился ее купальными полосатыми, как шкура зебры, штанишками до колен, и снова чуть не потерял голову от ее ног, груди, морских смеющихся глаз. Кетеван, крикнул он, море холодное, вы простудитесь, я с вами! Она уже входила в воду. Он раздевался, как по отбою в кадетском корпусе. Поежился, входя в море. Дул ветер, и волны вздымались крупные, суровые, белопенные. Кетеван плыла размашисто и широко, и князь, стремясь не отстать, саженками рванулся вслед за ней и захлебнулся выплеском остро-соленой воды.
Подплыл к ней. Крикнул: глядите! Ныряю! И ушел под воду. Кетеван сначала смеялась, потом взволнованно стала кричать: князь! Князь! Где вы! Не шутите так со мной! Он выплыл, отфыркиваясь, как морж. В два гребка она подплыла к нему. Слишком близко. Он поцеловал ее в море. Его будто током ударило. От макушки до пят. Он понял: ударило и ее. Они молча плыли к берегу. Обоих колыхали сильные, синие волны.
Они вышли на берег, Кетеван охала, наступая на острую гальку. Отвернитесь, холодно бросила князю, я переоденусь. На пляже не было ни души. Князь смотрел на зелено-пенную безумную воду и молился: Гмерто, дай мне ее, дай мне эту девочку, я больше ни о чем Тебя не буду просить, Гмерто чемо.
Он перестал встречаться с Царем и Семьей. Царь понял: с Гоги что-то происходит. Он прислал ему в гостиницу записку: "Не тревожьтесь, мой друг, ваша жизнь меняется, я понял; Аликс и я – мы оба молимся за вас". Наверняка нас выследили и Царю донесли, подумал князь Георгий, не без этого, в Ливадии у стен глаза и уши. Ну и что? Жизнь его была прозрачна, проглядывалась насквозь, как спелая виноградина.
Настал этот день. Он явился к ней в номер. Кетеван сидела на кровати, куталась в белую козью шаль. Ее смоляные косы вились по плечам. Князь Георгий понял: сейчас или никогда. Он встал перед ней во фрунт, как на плацу, и еле выговорил: я люблю вас, Кето, будьте моею женой. Она повернула голову. Ее веки и губы вспухли от слез. Уйдите, сказала она шепотом, прошу вас, князь, уйдите. Ее руки дрожали, стягивая концы шали на груди. Князь не смел броситься к ней. Поцеловать ее. Он сдвинул каблуки, повернулся и вышел в дверь, молясь, чтобы не потерять рассудок.
Ночью он понял: да, вот так сходят с ума. Один, как тать в нощи, крадучись, по коридору, по красной ковровой дорожке, начищенной заботливыми горничными, он пошел к ней. Он загадал: он просто толкнет дверь! Если дверь закрыта – ну, тогда ладно. Он вернется к себе. А если открыта? Он подошел. Он положил руку на медную львиную голову ручки. Медь ожгла дрожащие пальцы. Он отдернул руку. Не надо пытать судьбу. Это против Бога. А если Бог хочет?! Если Он хочет, чтобы мы были вместе?! Он положил руку на медную ручку еще раз. И опять отдернул, как от ожога. И снова положил. И дверь подалась.
Князь вошел, себя не помня. Кетеван сидела на кровати в длинной, в пол, белой сорочке. Она показалась ему святой. Вокруг черных волос стояло слабое сиянье. Он подошел к ней, хотел упасть на колени, а руки сами просунулись ей подмышки, и он поднял ее, удивительно легкую, и ее губы оказались вровень с его дергающимся, жаждущим ртом. Он поцеловал ее, и она ответила ему. А потом оттолкнула. "Ты моя жена, – сказал он глухо, – ты же понимаешь, ты моя. А я твой. Нельзя противиться Богу. Я долго ждал тебя. Ты суждена мне". Он пригнул ее плечи к постели, они легли рядом, он гладил ее шею, ее грудь под сорочкой, тихо смеялся от радости и шептал – то ли ей, то ли себе: "Не спеши. Не спеши. Никогда не спеши". Она заплакала. Он осторожно стянул с нее сорочку через голову. Она сначала не противилась, сама обняла его; потом вдруг начала с ним яростно, как тигрица, бороться. Гмерто, она же девочка, Гмерто, она же боится! "Я буду с тобой осторожен и нежен, не бойся, дитя мое, жена моя", – шептал он ей в ракушку ушка, прикусывал виноградину мочки. И соски ее были – виноградины. И груди – грозди. И виноградина пупка ее плыла и таяла под пальцами. И виноградину желанья ее внизу живота ее нашел жадный горячий язык его; и гладил, и ласкал, и молился. И омылась казенная крахмальная простыня виноградной кровью; и та крупная, священная виноградина внутри ее разъятой перед его острым ножом жизни ответила ему на удар святого, намоленного лезвия. Сбор урожая начался.
И всю ночь собирали они святой виноград; и ласкали его, и давили его, и пили сок его, и взахлеб ели его, глотали, и не могли насытиться, и плакали от счастья, и молились ему, винограду солнечному, живому, святому! И кровавые печати земного вина становились меж ладоней и бедер вином небесным. И лишь под утро, обложенные кругом нагих дымящихся тел горами собранных за ночь гроздьев, сладко и крепко уснули они, не ведая, что наступит утро.
И было утро.
Солнце золотым "тибаани" заливало номер. На столе стояло огромное, как колесо Царской кареты, блюдо с разрезанным пополам арбузом. Пахло коньяком и шоколадным ликером. В мякоти арбуза, залитого ароматными напитками, торчала витая золоченая ложка. Кетеван потянулась в постели и открыла глаза. Она лежала среди сбитых и скомканных простыней, нагая, смуглая, розовая, счастливая, такая беспощадно красивая, что у князя Георгия сердце стало маленьким мальчиком за черной тюремной решеткой; мальчиком, которого сейчас поведут на расстрел.
Он, в расстегнутой белой рубахе, подошел к постели. Держал руки за спиной.
– Кето, – сказал тихо и нежно, – крюшон готов.
Кетеван шевельнула головой на подушке. Чуть подалась назад. Закрыла телом красные винные сладкие пятна на измятой простыне. Золотой крестик на тонкой золотой цепочке тускло мерцал над ключицей.
– Гоги, – шепнула она. – Гоги, это все мне не снится?
– Вставай, жена моя, жизнь моя, – сказал князь Георгий, и голос его перехватило счастливым рыданьем, – это не сон, это жизнь наша. Я люблю тебя. Я люблю тебя навсегда. Что бы ни было с нами.
Он вынул руки из-за спины и положил Кетеван на голую грудь свежую, влажную лилию, и Кетеван взяла ее в руки и поцеловала.
Поклонение Луне
Она светится слишком ярко. Она слепит меня. Я вижу ее и с закрытыми глазами.
Я вижу ее ночью и днем, утром и вечером.
У нее то живое лицо, то мертвый синий череп; она катится передо мною то горячим блином, то медной сковородкой, то алым апельсином, то золотой тыквой; у нее то детский затылок, то святой и светлый, как на иконе, нимб, то круглый беременный живот, то мокрая, вся в слезах, щека.
Круглое, горячее, ледяное. Катится и крутится. Мимо, мимо.
Недвижно стоит в живой черноте.
Звезды – рой белых пчел, россыпи алмазов на черном бархате? Дудки. Звезды – белые черви во мраке земли, черви, что питаются вчера еще живым, нынче уже погребенным. Белые черви-звезды съели моего отца. Моих деда и бабку. Всех моих предков. Они съели тысячи поколений, прошедших по земле живыми ногами до меня.
Мои ноги живые. Они идут. Они еще идут. Они идут по стылой осенней земле, и скоро зима, и Луна высоко, гордо поднимает в ночи белое царское лицо над жемчужным ожерельем. Луна, ты царица, а я твоя холопка. Я пройду и уйду, а ты будешь светить и катиться во тьме. Я кутаю холодное лицо в меховой воротник. Я закрываю нос старой варежкой. Я гляжу в пустые глаза Луны и бормочу: я скоро уйду, а ты будешь лить белое молоко свое на мой заброшенный в снежных полях крест, на могилу мою? Дети зароют меня, выпьют на поминках и забудут в делах своих; внуки не придут, не приедут – они будут жить в других странах, для них Россия станет книгой, сказкой, картой в атласе. Ты, моя родная, ты одна останешься у меня.
Все говорят – ты мертвое небесное тело. Нет! Ты живая.
И я еще у тебя пока – живая.
Мы обе с тобой живые.
Она стояла высоко над моей головой, когда я еще лежала в коляске. Мама, качая легкую летнюю коляску, показывала рукой вверх, на вечереющее зеленое небо, тихо и весело говорила: "А вот Луна, Леночка, это Луна!" Я, младенец, тянула за нею послушно: "Луня-а-а-а-а". Я рано научилась говорить. Очень рано. Тогда, когда младенцы еще не говорят, а только сосут сиську матери.