Снег горел на закатах розовыми рыбьими плавниками. От красоты мира спирало дыханье. Даша надергала разноперой рыбы полный садок и, румяная, радостная и гордая, приволокла в Иванову избу. Когда они вместе высыпали рыбу в ведро, голые руки их соприкоснулись, холодно вздрогнули и заиграли, как рыбы.
Рыбы завихрились вокруг них звездами, метельной гуделкой; рыбы били их хвостами в грудь, в горячие животы, меж ключиц, под ребра. Сияли и сверкали. Слепили глаза жестким, невыносимым блеском чешуи. Слепые, они нащупали мокрыми руками лица и плечи друг друга. "Мы большие рыбы?.." – спросила рыжая девка, горя и вздрагивая всем телом. "Мы большие небесные рыбы", – был ей ответ, и Иван навек запомнил, как вплыли в его бьющиеся губы жаркие, серебряные и скользкие рыбы, как задергались, вспыхнули, засквозили, канули, втекли в глубины Внутреннего Моря. И никто не наколол их ни на вилы, ни на острогу.
Даша отбежала от Ивана, забилась в угол, за сундук. "Теперь вы меня выгоните, дядя Иван". Ее щеки, ее ладони и ступни горели как в огне. "Эка! Загнула. Куда я тебя прогоню. И за что. За что", – говорил он, горя, дрожа и вытирая со лба пот жилистой рукою. "Это вышло так просто, ну и больше не будет. А как хорошо было. Это ведь не грех, девка, это Господь так устроил, это Господу угодно. Прости меня!"
Молчание билось и уплывало. Молчание висело, грузно провисало гирькой ходиков до половицы. Зимняя, снежная тишина.
Ворочанье с боку на бок ночью. Кровати в разных каморах. Рыбы, налимы, сомы, плотва, густера, и те любятся. Где, далеко – большая жизнь? Вот она, великая жизнь. Зимние леса, пьяная от счастья река подо льдом, хрустким и смертным. На снегу огнем горят рыжие косы. Дарья! Дарья! Долорес! Тихая девочка, горе-рыбачка! Беги прочь от Ивана. Зачем тебе лесной человек, угрюмый лешак, его глаза-костры, его руки-грабли?!
А зачем живому – живое?!
Для любви?!
Любовь; зачатие; роды; крестины; соборование; похороны. А венчание где же? Да, таинство. Да, пребудет всегда. С каждым сотворится. Так уж и с каждым?! Здорово живете, граждане, если каждый из вас… А рыб бьют багром по головам – из-за нее?! А оленей бьют по лбам дубинками, чтобы забить скорей поголовье, – из-за нее?! А моржей… в полыньях… бивни отрежут, отломают, выдерут, а шкуру даже не снимут, так гордого зверя на берегу бросят, в крови и гниении, – тоже из-за нее?!..
Из-за любви.
К кому… к чему…
Ночь брызгала чешуей звезд, порскала искрами, скрипами, хрустами, пугала тенями. Прихватил мороз, выбелил алмазным крошевом инея крыльцо и ставни. Долорес кралась по одной скрипучей половице, огненные волосья ее рассыпались по голой спине. Она была голая, без ночной рубахи, и тело сметанно, сливочно светилось в грязной черноте избяной душной тьмы. Вот дверь каморы Ивана. Вот дверная ручка, в виде головы льва, под потной ладонью. Вот он сам – спит, поди. Нет, нет. Глаза широко открыты. Но ведь можно спать и с открытыми глазами. Так спят лошади. Кони, кобылы. О, конь. Иван. Конь Божий. Пропахай меня. Вспаши меня. Старый конь, старая борозда. Горячее, резко пахнущее древними соками любви тело. Душа, Иван. Есть ли у тебя душа. Девке тело потребно. Но в тот дикий миг, когда она станет женщиной, ей немедленно станет нужна твоя душа. И ее она захочет нацепить себе на шею крестиком нательным.
Даша наклонилась, мягкие груди ее, два толстолобых налима, коснулись лица Ивана. Он застонал и лицо отвернул. Женские пальцы впились в костистые мужские плечищи. Мужские губы поцеловали, затем зубы укусили опаловую плоть девичьей руки. Девкино тело легло на вытянутое стрелой тело мужика, и два тела, превращаясь в одно, о двух спинах, начали бороться и отвергать, молить и одолевать друг друга: начали неумело, по-детски, коряво и страшно делать любовь, ту любовь, которую так радостно заповедал Бог, а на поверку она оказалась черным тестом, рыбьей чешуей, соскобленной в судорогах и криках, в извиваниях и изламываниях, острым, как бритва, рыбацким ножом.
Все звучало и лепилось молча. Они слепились – и разорвались; слюбились – и разрубились в ненависти. Снова вошли друг в друга, как две рыбы, друг друга пожирающие в обжигающе-ледяной бездне белого зимнего океана, и друг их был Левиафан. Она была Кит, а он был Иона; и она пожирала его, вбирала его, и так было три дня и три ночи, и долго и мучительно он жил в ней, в Рыбе, в Китихе, в ее Чреве, чтобы набраться там духа и любви и выйти наружу обновленным, преображенным.
Они побеждали друг друга, ломая друг другу ноги и руки сильными, крепкими, как рыбацкие сети, объятиями, и он безжалостно протыкал ее разверстое, кровавое Святое своим кровавым Грехом, и она любила этот грех, и кричала от боли и жалости к себе, прободенной, и думала, становясь женщиной, корчась на сырой посконной постели в крови, что вот оно, каково это, стать женщиной, это похоже на Распятие, нет, это пострашней Распятия будет, ибо это совершается со всеми девками, а Распятие было одно, и, значит, Господь тоже принял и женское страдание, не только мужскую муку казни, войны и пытки, чтобы узнать все и вобрать все и искупить вся и всех – одним Собой. А кого искупит она болью, кровью, криком?! Младенца будущего?! Вот пораженье, и она плачет. Она проиграла бой. Она лежит ничком, вмятая в соленый, меченный кровью комок давно не стиранной простыни, и ее спину обжигают поцелуи.
Так, жизнь ее кончена. Глупое тело испещрено морщинами. Они – рыболовная сеть. Она – рыба. Ее поймали, сейчас съедят. Зачем жить? Этот длинный, худой и жесткий человек родил ее, искупав в теплой крови, как в красном молоке, прожил с ней жизнь в любви и теперь наблюдает, глазом кося, ее уход. Такая маленькая жизнь, вдохнул – а уж выдохнуть надо. И не перехитрить. Не задержать дыхание. Жизнь утекает из белого тела, как кровь, и нету жгута, перехватить выше кровотока. Пусть бежит. Все совершилось. Сейчас он перевернет мертвое ее рыбье тельце на спину и прочтет отходную молитву.
– Прощай… прощай, – вырыдала она и забилась, задергалась.
– Экая дура, – бормотал мужик, не переставая целовать дрожащую влажную девкину спину, – куда прощай?.. Зачем прощай?.. Что брешешь?.. мы еще долго жить будем, и ты у меня на кухне – хозяйкой… дура страшная… пусть твои горшки из рук валятся, бьются… мне наплевать… Я стар тебе, вот беда…
– Ты?!.. Ты стар мне?!.. – завопила, привскочив, и к зареванным щекам его счастливое лицо свое прижала. – Ты?!.. Да моложе и сильнее тебя в свете нет!.. Да я от тебя теперь… никогда…
И захохотали оба громко, громко! Заиграли, запрыгали на ложе! Упивались, услаждались друг другом, мокрыми ресницами, сладким потом грудей, пупков и локтевых извивов! Радовались: ах, тело, тело, милое тело, какое же ты Солнце, какая же ты – душа! Душа – любой пальчик, любая заморщинка-складочка, грудной всплеск, горные кости хребта; душа – восторг и прижиманье плоти, судорога плеч, огненные печатки лядвей и пяток. И все это в подарок, и все это даром, и все это – заклятьем: жизнью после смерти, упорством жить и жить снова и снова. Снова и снова жить! Дать обет умереть – и жить опять! И, снова образовав горячее кольцо крутящейся и стонущей плоти, узреть в центре объятия сверкающий, подъятый золотой язык огненного Духа, – и, увидев сей огонь, почуять, не узнав, двунадесять языков земли, тьму тем наречий любви – без единого крика, без единого стона.
– Я видел однажды диво, – шепчет он ей в самое ухо, – пошел ночью к реке на косогор, лето холодное, темное небо… ясно, в Стожарах все до звездочки вижу… и вот они, в небе: один в белых одеяниях, другой в розовых, третий…
– Ой, не надо, – зажимает она ему испуганно рот рукой, ладошкой, – ой, я боюсь!.. Поцелуй меня лучше…
И выгибается вся к нему, и по крутому мосту ее тела идет тусклый ночной серебряный свет из окна.
– Хорошо, не буду… – соглашается он покорно и тонет жарким лицом в ее лице, а через минуту опять заводит, ему жаждется высказать, ему не терпится выдать ей, сужденной, тайну:
– А ты знаешь, я помню… мы беседовали прямо на развалинах… Град был весь разрушен, камни дымились, я видел молнии, они ударяли в меня… Он шел ко мне босой… Голос помню – тихий, внятный… Он обнимал меня, вот так же близко, как ты сейчас…
– Кто?! – Она кричала, едва не визжала от страха и радости, закрывала ему рот своим ртом. – Боюсь!.. Боюсь!.. Не хочу!.. Замолчи!.. Я с тобой, я с тобой, – бормотала она внутри поцелуев человечье, исконное, – и, совсем уже тихо, шелестом души:
– Я люблю тебя…
И так, в ночном леденистом воздухе, висело и плыло: "Я люблю тебя… Люблю тебя…" – качалось, сияло, перекатывалось, шумело порогом, откатывалось назад чужою водой, далеко, за пески.
И наутро поздно разлепила почернелые, соленые веки, встала хозяйкой Долорес, ухватила пятерней рыжину позапутанных кос, огляделась – Ивана не видно было. Она испуганно закатала бельецо в комок, на стирку, покраснела гуще малины. Накинув на себя родимые тряпки, приладив изляпанный фартук, она направилась на кухню – постряпать, сварганить вкусное из невкусных суровых круп и картох. Вот и горшки уже парили и источали прорву запахов, вот уж и остывали под щитами крышек, а Ивана все не было. Солнце белым гвоздем вбилось в стиральную синеву зенита. Ивана не было. "Рыбачить пошел", – предположила Даша и села за стол, уперев подбородок в кулак. Медь кос горела в лучах.
Когда Солнце, став цвета Дашиных тугих кос, клонилось к закату, она не на шутку затревожилась. Она женой тосковала по нем, по муже, стершем себя с горизонта дня, словно плохую надпись. Где он? Ловит, охотится, – умирает?.. Жена, сохни, изводись по муже, никто тебе не поможет. Если он тебя любит – придет, приползет отовсюду, раненый, убитый, оставляя на снегу и льду длинный кровавый след. Мертвый притащится. Не плачь!