Он торчал посреди Площади в своих вечных поношенных нечистых тряпках, и его опушенное заячьей щетиной запухшее лицо тихо светилось. Он стоял, разведя руки в стороны, как бы говоря: "Вот как оно вышло, ребята". Пять лучей одной руки, пять лучей другой. Десять пальцев его сияли солнечно. И сам он был весь – солнечный шар, одетый в грязное пальто, в дырявые носки, и свет бил в дыры, вырывался из дыр наружу. И я поняла, что дыры в одежде делаются для того, чтобы из человека смелее и свободнее бил в бедный темный мир пьяный и веселый свет.
Он был очень далеко внизу, и все-таки я увидела его. Я не могла упустить его больше. Я решилась.
– Эй, дядьки, – сказала я быку и волку, что держали меня под руки, чтобы я не упала, – ну-ка быстро кидайте меня вниз. Ну-ка живо.
– Тю-у! – сказали дядьки, осклабившись, – ты дура или кто? Жить не хочешь?..
– Я ваша царица, – крикнула я и тоже оскалилась. – Вы меня сами сюда взгромоздили. А теперь на попятную. Делай, что велю!
– А если нет, кляча?!.. – взвопил бык, больно вцепившись в мой драный локоть.
– А если нет, – ожгла я его кипятком взгляда, – то, когда я стану править, я первого тебя разыщу и убью сама. За то, что смел ослушаться меня. Твою владычицу. Я на тебя ногой наступала.
И я размахнулась и свободной рукой влепила ему в зубы. Он понял, зажмурился, закричал: "Подсоби, приятель!.." – они с волком взяли меня, один за ноги, другой за плечи, раскачали и с гиком и свистом бросили вниз, на камни Площади, и летела я долго, долго, всю жизнь.
И когда я разлепила стылые глаза и почуяла, что все у меня поломано и кровит – ноги, руки, колени, ребра, лопатки, затылок, – что моя нищая сукровь течет из-под меня, выбирается на волю, как ледоходная грязная вода из-под тяжелой медвежьей льдины, что течет из меня густое варево жизни, выпрастывается, выбегает, чтобы никогда не вернуться, – я увидела близко от своего лба чистые и светлые глаза, две стекляшки или две льдины, и подняла я палец и потрогала еще живым пальцем эти глаза, за которыми шла и в метель и в слякоть.
Он молчал и улыбался мне заросшим ртом. Щеки у него свисали опухло, как у хомяка, под губой блестел среди гнилых зубов серебряный зуб, и я поняла, что меня к нему пустили. Меня допустили к нему. А вокруг веселые сумасшедшие люди орали: "Восстание!.. Восстание!.. Вперед!.. Вперед!.." – и мимо нас бежали дикие толпы, орды с копьями и самострелами, с обрезами и винтовками, бежали убивать и убивать – во имя жизни.
А он смотрел на меня, ухмыляясь. Я могла сосчитать его зубы, так их у него во рту было мало.
Язык мой холодел. Я, еле ворочая языком, спросила:
– Скажи мне, кто мы?
Он молчал. Улыбался.
Вокруг сиял снег, сверкало Солнце, текла кровь. В небесах пели птицы. Люди шли убивать, чтобы любить потом.
– А ты?.. Ты-то кто?.. – цепенеющей глоткой выдавила я, и он пожалел меня, мое страдание, вздохнул и сказал:
– Ты сама знаешь кто. Настрадался я. Настрадался. Настрадался. Больше не могу. А ведь еще настрадаюсь. Настрадаюсь еще. Настрадаюсь.
Я впервые услышала так близко его голос. Он напоминал прикосновение лапки голубя.
– Нострадамий, – спросила я, в то время как ноги мои коченели на восстанном ветру, – скажи, Нострадамий, а дальше что с нами будет?..
– Все будет, – сказал Нострадамий, вытянул из кармана цигарку и прикурил, чиркнув спичкой о засаленную штанину. В солнечных лучах его рук ярко сверкнул его красивый серебряный зуб. – Будет тебе белка, будет и свистелка. Глад, мор и землетрясения по местам. А тебя нарисуют в храме дынном и лимонном. На стене. На голой и грязной стене. В виде Царицы Небесной. Ты будешь идти по облакам. И смеяться. А в руке твоей будет свисать до облачных кудрей свиток, и на нем будет написано: "МИЛЫЕ ЛЮДИ. Я ВАС ЛЮБЛЮ И ВСЕ РАВНО ВАМ ВСЕ ПРОЩАЮ".
И он, не вынимая изо рта окурка, наклонился ко мне близко и коснулся своим горячим лбом моего холодного лба, и я, хоть и умерла уже, впервые ощутила его касание. Оно напомнило мне касание голубиного крыла.
Меня обхватили руки, потные пальцы, грязные ладони. Я билась, вырывалась. Сучила крыльями. Клекотала. Норовила клюнуть. Косила красным глазом. Но он все-таки вынул, вырвал меня из-за пазухи, из-за пахнущей сладким потом посконной рубахи, выдернул и бросил, гикнув и свистнув оглушительно – в свет, в воздух, в ветер, в свободное синее небо.
Донжуанский список
"Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…"
А. С. Пушкин
Меня окружают холодные доски. Мерзлые доски, как в нетопленом зимовье, куда внезапно, идя на лыжах по тайге, с собакой, забредают, радуются, что нашли пристанище, – а может, и дровишки оставлены под лавкой, может, и чайник захован в подпечье, чайку согреть?.. – а дровишек нет как нет, и чайника тоже нет, и ты сидишь на гладко оструганной лавке, собака рядом, ты гладишь собаку по голове, а холод снаружи подступает, и ты начинаешь – исподволь, изнутри – мерзнуть, дрожать, подло замерзать. Сидишь час, два, три. Никто не идет на подмогу из тайги. Всю жизнь сидишь. Всю смерть. Ты уже мертвый сидишь и даже не осознаешь, что ты умер. А от собаки один скелет остался. И доска твоей лавки, на которой ты целый век сидишь, и бревна горницы покрылись иглистым голубым инеем. И тебе давно не хочется ни чаю, ни варенья. Ни хлеба. Ни любви. Ты мертв.
Вот такие же мерзлые доски и окружают меня, Сильвио. Твоя Клелия – просто засохший, забытый века назад на столе ломоть; добрые хозяева его находят, смахивают поганой тряпкой в отхожее ведро, а вместо этого, может, его надо было птичкам раскрошить да на снег кинуть. Склевали бы. Он, черственький, вкусней для клюва, если размочить да растолочь хорошенько. Почему, Сильвио, я выбрала тебя для того, чтобы написать тебе про всех моих возлюбленных? Сама не знаю. Я не знаю, что такое любовь. Вернее, я это знала прежде; но здесь, в мерзлом зимовье, я уже этого не знаю, хоть плачь, хоть режь меня на куски. Не потому я о тебе вспомнила, что любила тебя сильнее, глубже, неистовее как-то там, или нежнее, или ПАМЯТНЕЕ, чем других; просто я вспомнила однажды, как ты мне козу показывал, весело (может, выпил ты тогда?..) дразнил меня, подначивал, ну, я и взяла твою руку с "козой" обеими руками, к лицу поднесла и поцеловала пальцы твои – сначала указательный, потом мизинец. А на мизинце твоем был ноготь длинный, длинный; ты звал его – "пушкинский ноготь". Ты им краску, как мастихином, счищал с холста, если тебе что было не по нраву. И потом, ты сильно напоминал мне отца.
Если, тоскуя, человек подыхает от тоски – значит, она настоящая. Морозом схваченные доски окружают, давят меня, Сильвио. И все же, решившись на исповедь, я тонко, изящно улыбаюсь, смеюсь сама над собой: а не посмеемся ли мы вместе с тобой над этим венком сонетов, над этим полевым букетом, где кашки да ромашки? Как тут понять, где правда, а где ложь? У меня все так перевралось в голове, я запросто путаю имена и даты, пират мне кажется теперь ласковым горностаем, а прядь нежных, русых волос – жгуче-черной, наглой. Зачем я это делаю? Для того, чтобы хоть как-то, жалко, бедно, каплей, нищей крохой оставить себя для потомков? Да сгодится ли все это им – им, у которых будет своя драгоценная жизнь, и сдалась им моя, как собаке пятая нога? Для тебя? Я – не развлечение твое. Я жизнь, соприкоснувшаяся с твоей жизнью. Почему, Сильвио, ты не… женился на мне? Я часто видела себя твоею женой. Но я не солгу тебе, если скажу, что я видела себя – в мыслях – женой всех, кого любила, каждого, да-да. А я знаю, почему ты не женился. Ты был молод тогда, молод, силен и спесив, и тебе казалось, что у тебя будет еще немало женщин впереди, и ежели ты женишься на мне, то зачеркнешь свое будущее. Обделишь себя. А ты был чудовищно, волчьи, жаден, жадно кусал и грыз кусок природы.
А тут я – тут как тут! – преданная, веселая, с яркими губами и большими глазами, и, хоть старше (ух, старуха!..) на целых десять лет – а год нынче идет, один, за червонец, и, значит, – на целых сто! – но столько во мне силы и радости, что этой разницы не то чтобы не чувствуется, а напротив, везде, где мы бываем, шепчут нам в спину: "Вот пришла юная Клелия со своим старым бирюком".
Да уж, ты был бирюк, барсук, и, когда тебе надо было спрятать лицо от людей или от меня, ты курил, и дым заволакивал тебя, делая похожим на призрака.
Сильвио! Ты научил меня курить. Тебя нет рядом давно, а я, видишь, тянусь к сигарете. Когда я курю, я, одинокая баба, чую в себе и вне себя мужской дух. Человек – дуал, яйцо с двумя желтками. Ему всегда себя мало. Отсюда и все беды. Глупое слово – "самодостаточность". Самодовольное. Как толстопузый купец: сидит за столом на палубе парохода, пьет чай, закусывает блином с икрой, отдувается. А я, Сильвио, тоже люблю блины с икрой, да меня никто ими не кормит. Думаю я, оттого-то и происходят все беды человека: он всю жизнь, как нахлыстанный конь, гонится за призраками, за призраком ПАРЫ. Парная упряжка! Коренник и пристяжная! А можно и цугом! А можно – хвост к хвосту, и поскакали в разные стороны!.. Этим все и кончается. Хорошо, если этим: слезами, воплями, болью, разлукой, памятью. А в жизни, на самом-то деле, все кончается ничем.