Иван, Иван, где ты?!.. А вот я, на лавке. Встать не могу – ноги будто отнялись. Пятки колет иголками. Сердце прыгает в горле. Я же всегда говорил, что Он придет. Всегда. Всегда. А вы не слушали меня никто. Вы смеялись надо мной грустно. Вы только плакали о Нем. А я ждал Его.
Щеки Ивана зарозовели от жара печи, вишневые мальчишеские губы разомкнулись, чтобы сронить слово. Но, немой от счастья, ничего он так и не смог сказать, лишь упал на колени, соскользнул вниз, на пол, с лавки, с лохматой разметанной дохи.
– Милые! Мир вам, – негромко и нежно сказал человек и вошел в жарко натопленную избу.
Доски трещали под тяжестью шагов. В морщинистых руках колыхалась, едва не расплескиваясь, миска с горячей ухой. Сазан лежал посреди стола смуглым огромным лаптем, лаптем для великанской ноги, курясь ароматами, и белый запеченный глаз его, глаз побежденного речного владыки, глядел с укоризной. Кошка прыгнула; чьи-то колени под хламидою раздвинулись, и кошка свернулась на коленях клубком, громко, на всю избу, зафырчала. В глиняный кувшин льют дрожащие руки вино – нашлась за печкою прошлогодняя бутыль, это яблочное, сладкое. Огарок свечной щелкает, чадит, трещит; пальцы торопливо гасят его, миг мрака, шепоты, слезы текут по скулам, затекают в раскрытые в улыбке радости рты. Снова зажжен огонь, и свеча на этот раз толстая, смешная, пузатая как бочонок. Ополовником зачерпнута и вынута из чугуна стерлядь, ее кладут на деревянную длинную тарелку перед пылающим – с мороза – лицом. Погреть застывшие руки дыханием. Помять их, потискать – живые. Живые. Неужели живые?!
Оттуда еще никто не возвращался. Кроме тех, кого Он вернул. Кроме Него самого.
Мед, сотовый мед подвиньте к Нему поближе! Улыбка гаснет, возгорается снова. Мед состоит из тысячи искорок: это соты, в каждой ячейке – пчелиный дом, в каждом доме – сладость и любовь. Трясут над столом мешок, вытрясают из него сухие еловые шишки для растопки самовара. Милый, есть и смородиновый лист, мы по осени в садах надрали, чай с ним знаешь какой царский, есть еще и картоха вареная, Филипп успел отварить, он у нас сегодня в трапезной за главного, и еще помидорки соленые, только три осталось: Тебе, Петру и Ивану, Ты же любил Ивана, так угости его Сам, из Своих рук.
Губы окунаются в вино. Глаза Твои блестят, Ты глядишь на человечью вечную еду, на дрожащую свечу, на плачущие навстречу Тебе родные лица. И вы живые. И вы тоже все живые. Спасибо. Я тоже все попробую. Вот мед. Я помню его запах в жаркой Самарии, когда Я сидел близ колодца, отдыхая, а женщина, что любила Меня, принесла Мне за пазухой кусок сотового меда, и он пах ее жарким телом, грудью, благовониями – лавандой и розовым маслом, и масличным листом; она несла его по жаре в ложбинке между грудей, и сотовый воск принял очертания этой ложбинки. И Я ел этот мед, а потом она поднесла Мне зачерпнутой ведром из колодца ледяной воды, и, пока Я пил, она сказала Мне о том, что любит Меня. Вот печеная рыба, – Я отломлю кусочек. Петр, помнишь, как Я наслал на ваши три лодки бездну рыбы? Ты с подручными даже выловить не мог! Только кричал: "Идет, идет недуром, она же мне сети порвет! Это рыбий водопад, это рыбья война! Мне не сдержать! Тащи, тащи!.." И все, кто мог, помогали тебе, и серебряная толстоспинная рыба рвалась вон из сетей, весело выпрыгивала, брызгая и шебутясь, вымахивая из воды свечками, плясала рыба свои безумные пляски, сети тяжелели, жилы людей на их шеях вздувались от напряжения, когда они тащили забитые рыбою сети из воды, а Я стоял на берегу, улыбался Своему чуду, и радостно Мне было, и счастливо, и по берегу ко Мне бежал народ и кричал: "Рыба, рыба! Чудесный лов!.." И мы, наделив всех рыбой, накормив всех – от старика до дитяти, сели, когда свечерело, на берегу, закат отгорал, ракиты трогали кончиками листьев холодную воду, ты был в одной рубахе, Петр, и босиком, ноги твои замерзли и посинели от долгого стояния в воде, – ты, ежась на ветру в рубахе, разложил костер, и в костре, на песчаном берегу, мы с тобой запекли в угольях пять больших рыбин, очертаниями напоминающих созвездие Рыб Небесных, и ты выкапывал их из горячей золы голыми руками, обжигая холодные пальцы, и подносил нам всем на листьях, на огромных, сорванных неподалеку в овраге лопухах, и мы, усталые, ели эту печеную рыбу под первыми звездами, под синим небесным пологом.
О, хлеб… Свежий хлеб… Филипп, это ты испек. Филипп, ты помнишь Вечерю?.. Тогда, в доме Иосифа, тоже некому было печь хлебы, и ты вызвался быть пекарем, и не оплошал. Вот и сейчас хлеб есть у нас, и вино также есть. И так останется во всем безмерном, снежном времени, навсегда. А Я нынче с вами, и Я живой. И Я хочу Сам выпить вина и закусить свежим хлебом Моего золотого Филиппа.
Ты отпил из глиняной кружки, положил в рот хлебную кроху. Озирался. Глаза скользили по срубовым стенам. Душа Твоя искала того, кого возлюбила. Кудрявая доха валялась на полу. Румяный патлатый мальчик сидел на ней, ноги его отнялись от радости, он не мог встать и подойти к Тебе. Ты встал из-за стола. Шумно двинул ногою колченогий табурет. Приблизился к сидящему мальчику. Юное тонкое лицо, обращенное к Тебе, горело и лучилось счастьем, глаза испускали горний свет, зрачки то расширялись, то сужались, как в бреду. Ты взял мальчика под мышки, поднял его с полу и сказал тихо и любовно:
– Иоанн Мой, Иоанн!.. Ты один будешь жить на свете, пока Я не приду опять. Ты один.
И взял со стола кружку с вином, и взял помидорину; Иван выпил вино послушно, и Ты вложил ему в уста соленую помидорину, цвета текущей крови. А дверь-то так никто и не закрыл, тепло из избы выходило в ночь, и белый колючий снег наметал искры богатого серебра на порог, в сенцы, затягивал инеем щеколду. Иван ринулся было спросить, почему он один останется жить, а другие уйдут во тьму, в мороз, по белым полям, без возврата. Губы разлепились, и хотел вылететь крик: почему?! Он-то что, лучше всех?.. Краше лицом? Умнее?.. Неужели за то оставлен он жить и мучиться на земле, что Ты его больше других любишь?!
– Да, – жесткий голос сотряс полутьму избы. – Да, Я люблю его больше всех. Вы все будете жить на земле, говорить обо Мне людям, писать книги, верить, молиться. А Иван – пророк. Он владеет временем. Он видит прошлое и будущее. Он увидит конец земли. Он будет беседовать со Мною на небе. Никто не узнает, где он живет: во льдах, под колким Сириусом, или в пустынных песках.
Иван заплакал. Не бойся, Иван! Вечная жизнь не страшна, если ты ждешь и любишь. Вот свежий хлеб на столе, вот рыба и сотовый мед. И ты стоишь рядом с Учителем, дрожишь. Это оттого, что распахнута дверь, и тепло земное уходит. И стопы уже идут к раскрытой во тьму и снег двери. И губы, что целуют тебя, в сотовом меду. И снег уже хрустит под тяжелыми, торопливыми шагами. И зрачки, плывя сквозь соленый хрусталь слез, ловят в черноте неба очертания Пяти Рыб – они плещутся там, высоко, над избой, над ледяными свечами берез, над измыленной вьюгами пеньковой петлею реки. И шаги все тише, глуше. И руки несут персть ко лбу, плечам. И Андрей склонился над дымящими в самоваре шишками: дым ест ему глаза. И Петр, уцепившись грубыми руками за притолоку, следит, следит неотрывно и пронзительно, как теряется в белых великих снегах человечье летящее тело в драном хитоне из мешковины, тает и растворяется навсегда.
Потом Петр закрывает дверь на щеколду. Все садятся вокруг стола. Глядят на печеного сазана, на разваренную в чугуне стерлядь, на снятые пенки в деревянной миске. А молока-то Он так и не попробовал. Не плачь, Петр. Не плачь, прошу тебя. Молока-то Он так и не попробовал. А бравое молоко-то, от рыжей коровушки, костромской. Может, еще придет когда без предупрежденья. Может, жадно отопьет из побитой глиняной кружки холодной снеговой белизны.
Любовница монгольского воина
– Усердия мне не занимать. Усердия мне не занимать. Еще раз повторите, две тысячи пятисотый и последний: усердия в молитве мне не занимать.
Одинаково, яйцевидно обритые мальчики в атласных оранжевых накидках, сидящие на корточках в ряд вокруг лысого и очкастого старика-учителя, сложили руки лодочкой и послушно наклонили головы. Учитель прокашлялся и поглядел поверх их бритых головенок в грязное большое окно. Глаза сощурились сильно, до паутинной щели. Что-то учитель рассматривал далеко, тщился. Даже слеза скатилась от напряжения по коричневой скуле. А уголок рта дернулся. И головы учеников, как по команде, повернулись туда, куда так тяжело вглядывался наставник.
Он молчал. Молчали ученики. Потом он протер пальцем стекло очков и сказал:
– Эх, эх, – и шумно выдохнул воздух. – Эх. – Опять помолчал. – Она. Опять она. Когда ей надоест?..
Неяркий голос учителя перешел в чуть слышное бормотание и затих. Ученики, не шевелясь, лишь послушно повернув головы, впивались глазами в пыльное высокое окно.
Господи великий, помоги рассмотреть.
Серый сырой плащ ветра трепался на перевитом шпагате белесых туч, до краев напитанных ледяной, тоскливой влагой. Куда ни глянь – всюду расстилалось море. Море бухало в берег и мол рядом со школой, шкурой серого барса заворачивалось к горизонту. От холода и серого ветра хотелось завыть, заскулить тоненько. По оконному стеклу стремительно полетели косые мазки брызг. Ветер мешался с дождем, как мышиный гоголь-моголь. Твердь сочеталась с водой первобытным, звериным объятием. Небо, дождь, море, серые мокрые камни, похожие на убитых черепах, на выкопанные из земли кости. Мол каменным выщербленным пальцем указывал на край земли, за край земли.
– Великий Владыка, – прошептал учитель и выдернул из лысины невидимый волосок, – помоги ей жить на свете.