Ходики шли и шли, тикали, тукали, отрезая крохотными мышиными ножичками Время, закрещивая его мелкими крестиками. Сыпались жгучие минуты слепою солью. Слепящие разверстые крылья летели по дегтярному небу. Мороз цепкими когтями царапал мальчишье тело. Крылья расширяли, топырили все сверкающие в звездном свете перья, вздымались волнами. Мальчик крепко приник к нагой спине ангелицы, вцепился ей в загривок, как зверю. Потом его руки переползли ниже; в его ладони легли живые, сначала ледяные, потом жаркие до безумья, огненные чаши. И он держал в руках живые чаши небесного счастья и смеялся от радости.
Миры проносились мимо них и сквозь них. Обжигали.
Все раны всех жизней, бывших до них и после них грядущих, – тех, из кого их плоть и кровь была сплетена, – рыжие и золотые, изумрудные и васильковые бинты небесного Сияния перебинтовали.
И потому боли любви они не чуяли. И боли смерти не ведали. Ни печали, ни воздыхания. Жизнь бесконечная глядела им в закрытые от терпкого и светлого блаженства глаза, смеялась.
И вошел мальчик сияньем тела своего в вечное Сиянье; и обняло его Сиянье крепко, крепко; и вошел он сиянием души своей в свет иной, вечной Души; и вобрала его вечная Душа в себя, нежно и глубоко, как рот вбирает дрожащий рот, как створы раковины морской вбирают соленую слезную воду; и слились оба сиянья, и обнялись, и стали праздником одним, и благословили светом своим тех, кого на земле оставляли; и благословились всем смертным и сгоревшим, всем – под безумным широким крылом – плывущим, навек уплывающим, прощальным.
Это мои губы? Это твои руки? Это чье сердце, одно на двоих, так сильно, огненно бьется?
Здравствуй. Блаженствуй. Прощай.
Любовь не встреча, а прощанье.
Любовь – навечное прощанье с землей.
Истинно любящие лишь неба, широкого неба достойны.
Мальчик! Я первая женщина твоя. Мальчик ты или старик? Пришел ты в жизнь или уходишь? Я огненная, я блаженная ангелица твоя.
Тело превратилось в душу. Душа превратилась в дух. Дух стал гудящим, празднично поющим морскую предвечную песнь, небесным, закатным огнем.
Я огонь. Ты огонь. Мы одно Сиянье, помни это. Синие, розовые, алые, золотые столбы в черном северном небе, и они ходят и колышутся, целуются и обнимаются. Мы сполохи Сиянья. Мы чайки. Мы гагары. Мы скалы ночные. Мы прибой седовласый, шуга ледяная. Я унесу тебя. Ты унесешь меня. Мы оба стали одной любовью.
А любовь – это свет.
А свет – это огонь.
А огонь – это Бог. Он горит над живыми и мертвыми в холодной, многозвездной ночи.
Бог есть огонь, значит, Бог – это мы оба с тобою.
А бедные старики в молочном, кислом свете утра стояли, беспомощно щупали белизну пустой печи пылающими пальцами, дрожащими сухой ноябрьской травой на морском режущем ветру. Губы их прыгали, заострившиеся скулы ходуном ходили под сморщившейся, сгоревшей на костре Времени кожей. Шепотом, боясь, что Дух Моря и Дух Северного Ветра услышат их, молились они. И последние звезды, борясь тусклым светом с моргающей лампадкой, освещали последние в жизни этой земной слезы их стариковские в бороздах и колеях земляно-коричневых морщин.
– Иоанн, Иоанн!.. А не холодно там, в небесах, сыночку-то нашему!.. Нет!..
– Лека, Леокаша, не страдай ты эдак-то, не убивайся сильно, – не замерзнет: ведь он Бога любил, и Бог его, верю, полюбит там – согреет!..
Уцепились друг за друга старики, сгорбились, прижались друг к другу высохшими животами и грудями, мокрые лица друг в друга вдавили. И ноябрьский веселый ветер распахнул настежь дверь избы и громко запел – запел песню о прекрасном офицере и красавице княжне, что во птицу обратилась и летает с тех пор, как их расстреляли вместе, вдвоем, обнявшихся, близ дымящегося обреченного поезда, одна-одинешенька по широкому, холодному вечному небу, летает, плача, ищет во всех мирах, во всех временах единственного возлюбленного своего. Мощно и вольно парит она над замерзшей, будто кость, пуржистой землей, над пепелищами и пожарами, над разлитыми реками живой крови, и вытирает ладонями последние слезы, и смеется от счастья, любви и свободы, ибо те, кто в небе, горя больше не имут, а только радость одну.
Христос в Эммаусе
Андрей, поставь молоко на стол. Сотовый мед горит всеми ячейками в свете свечного огарка. Дверь скрипит, шевелится на несмазанных петлях. Вот дверь приоткрылась, и в щель видно белое, большое, метельное: там, за дверью, – огромная серебряная зима.
Снег весело влетал в щель, падал на дощатый пол и сразу же таял. Молоко покрылось пенкой? Сними, тут же сними, клади в деревянную миску, – это можно потом с чаем, с вареньем. Вот в руках у Петра рыба; и когда только он успел нарыбачить?.. – ведь сейчас во льбу лунку трудно прорубить, так лед спаял окрестные водоемы, что ни пешня не возьмет, ни топор. К сердцу земли будешь рубить – не прорубишься. Однако, Петр, рыбка-то хороша!.. Хороша!.. Медные ошметки, медные монеты, медные блесны чешуи посверкивают в свечном колышущемся мареве; глянь, какие крупные карпы! И сазан один есть! А это, гляди-ка, Андрей, – стерлядь самая настоящая!.. Да мы ее сейчас… в котел!.. – и ухи наварим на всю братию!.. Зима-зимушка, а поди ж ты, какая благородная рыбица словилась!.. А карпа запечем. Иван!.. печь покрепче растопи. Там дровишки уж еле тлеют. Мы быстро сазана почистим – и на противень, и железо смажем свежим маслом. В муке обваляем, в яйце, – шкурка не пристанет.
Мозолистые руки валяли рыбу с боку на бок, орудовали кухонным ножом-тесаком, заскорузлые, красные замерзшие пальцы выковыривали жабры и кишки, бережно, как хрустальную, отделяли икру от пленок пузыря, кидали в пустую банку, присаливали густо. Стерлядь надо варить прямо с головою; вот и вода булькает в чугуне, нежно туда кладется рыба, и золотые янтарные пятна жира начинают плавать по поверхности бурлящей воды, выделывая круги и петли. На закраине стола лежал кошель, туго набитый мелкой, медною монетой. Ремешок, стягивающий его, слегка ослабился, и в кожаной прорези видны были россыпи маленьких монеток, похожие цветом на сазанью икру. Противень – в печь! Посолить не забыли?..
Андрей, щурясь, медленно снимал пенки с дымящегося молока, стряхивал в глубокую деревянную миску. Кошка выскользнула из-под стола, крутанулась близ ноги, выгнулась, потерлась лбом о босую ногу Андрея. Муркнула. Киса, киса! Рыбы хочет!.. Филипп, дай ей рыбы.
Филипп, раскосый, с изжелта-серым, выпитым усталостью лицом, затянутым серебряною щетиной, хлопотал у печи, ножом переворачивал на противне сазана. По избе разносился сладкий, травно-речной запах печеной рыбы. Языки огня колыхались и свистели в печи.
Сгорбясь, Филипп шевелит кочергой поленца, угольки выскакивают на дощатый пол, и Филипп веником сметает их в железный совок, отправляя обратно в печь. Щетинистое лицо его все в саже. Рука Андрея – на медном боку самовара. Андрей гладит самовар, улыбается ему, разговаривает с ним, как с живым. У каждой вещи есть душа. А самовару требуется полуда. Он того и гляди потечет, нищий, дырявый. Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в Царствие Небесное. А нищему? Нищий, дырявый, свободно входит, да? Смеясь?..
Кошке отрезали и бросили стерляжий хвост, и, урча, зажав его в зубах, она метнулась с ним под лавку, укрытую старым вывернутым тулупом. Тулуп свисает до полу: кошка под ним, как в шалаше. Рыба, рыба, древняя еда кошачьих царей.
Красно-желтый свет свечи целовал темноту, безошибочно выбирая из нее самое красивое и томительное: присобранную на булавку над окном холщовую занавесь, свежезасоленную икру в прозрачной банке, нежное юношеское лицо Ивана. Иван, пошто на лавке сидишь, ногами болтаешь?.. Пошто ничего не робишь?.. Другие-то вон, крутятся. А ты, созерцатель, спишь наяву. Красивое тонкое лицо Ивана дрогнуло, пошло волнами, мышцы задергались под кожей, нос втянул морозный воздух, веющий из приоткрытой двери. Что нюхаешь, а?.. Вкусно?.. Сейчас чесночку, лучку накрошим. Да ведь уху одною морковкой неумелой можно испортить.
Кто-то идет?! Кто?! Кто там?!
Петр выпрямился во весь рост у двери. Она распахнулась, и распахнулось за ней пространство. Серебряные, золотые линии, кольца, разводы, стрелы снега зачертили, похерили ночную кудлатую чернь. Белое поле укрыто толстым пуховым слоем чистого снега – намело знатно. Там, за перелеском, – темно-серая, леденистая излучина застылой реки, ракитовые кусты, превращенные в жестко-звонкие сосульки. Где белая земля сходится с черным небом – там светящаяся полоса, горящее морозное марево. Филипп говорил, что в наших краях зимою можно иной раз Сияние видеть. Еще шире отворилась дверь. И по снегу кто-то – скрип, скрип. Явственней. Слышнее. Петр напрягся, вытянул жилистую рыбацкую шею, поднял в ожидании плечи, подался вперед: если враг – схватит, заломает, тот и не пикнет. Еще, еще отошла дверь, раскрылась настежь, стукнулась о сруб снаружи. И в широком дверном проеме, полном звезд и печальной белизны, встал человек, низко склонился в поклоне, распрямился и от снега ноги отряхнул.
Филипп в это время ставил в печь хлебы – сазан уже испекся, и, дуя на обожженные руки, подхватывая тяжелый противень рушником, Филипп уже вытянул запеченную рыбину, возложил ее на чистые, дожелта выскобленные ножом доски стола, а сам ринулся снова к печи горящей – хлебы засадить, пока не остыла. Андрей бросил обнимать самовар и уставился на вошедшего; узкие черные глаза Андреевы резко, ножево блестели из черной бороды, кругом охватывавшей его лицо, курчавые черные волосья отливали медным в тусклом свете. Петр словно бы весь обмяк. Его большое тело выдохнуло из себя весь воздух. Седобородый, огромный, он по-ребячьи беспомощно протянул руку к вошедшему – ладонями вперед, – рыбацкие, заветренные, в заусенцах, руки-корневища. Протянул и заплакал.