И он толкал меня в живот, в зад, тыкал жесткими пальцами под ребра мне, выталкивая на небо, упер твердую ладонь мне в пятку, пихал, кряхтел, подсаживал, тягал меня вверх и вверх, все вверх и вверх, я орала, я извивалась, я не могла оторваться от земли, никак не могла, земная тяжесть висела на моих пятках камнем, когда камень привязывают к связанным мохнатым ногам бешеной собаки, чтоб она утонула, брошенная в черную воду, я кричала от ужаса и бессилья, я вопила: "Лучше бы я умерла вместе с отцом!.. Лучше бы тот воин рассек меня мечом и съел мое сердце!.." – а человечек, разметав по ночному ветру седые жиденькие космы, старался, выталкивал меня в царское небо, трудился в поте лица своего, и когда он, отчаявшись, втолкнул мне сухой горящий палец глубоко меж раздвинутых ног, головешку из костра, мертвую ветку, – я забилась от великой боли и взлетела вверх, и выкатилась в широкий черный простор великого неба земли.
Снизу слышала я крики:
"Ай-Каган!.. Ай-Каган!.. Слей из чрева своего, из полных грудей своих мне сюда, на землю!.. Водки, чтоб забылся я!.. Забылся и заснул!.. Из кувшина серебряного слей!.."
Она хотела прищуриться и засмеяться. Она, царица. Она уже была царицей и могла делать, что хотела. Еще чего. Водки ему. Жалкий раб. Человечишка. Отребье. Ребро барана. Он порвал ее белую мантию. Она отомстит ему. Никакой ему водки. Ха, ха! Никакой он не Гэсэр-хан. Это кличка. Гвоздем выжечь ее – у него на мосластой спине. Она хотела смеяться. Она хотела. Она. О… на-а-а-а…
Глаза не щурились. Рот не смыкался, раздвинувшись в слепую улыбку. Ее лицо застыло в небесах белой костью, черными тенями. У царицы Ай-Каган костяное лицо. У царицы Ай-Каган каменная грудь. Вместо молока из грудей, вместо женской пахучей влаги она может лить только белый свет. Белый мертвый свет вниз. Чтобы люди утирали себе слезы с лица, слизывали с соленых живых скул мертвый белый свет.
Человечек стоял, протягивая к Луне руки, потом упал на землю. Скорчился. Подобрал колени под живот. Полы халата стелились по земле крыльями. Седые волосенки мотал ветер. Тарбаганы свистели пронзительно. Он стал совсем маленький. Когда рассвирепевший ветер перекатил его на спину, в белом мертвенном свете засияло лицо младенца. Ребенка.
Я узнала его.
Это был тот мальчик, который целовал меня под кошмой.
И всю долгую, небесную, царскую жизнь, которая теперь была суждена мне, я смотрела с высоты на его милое, жалкое, отчаянное лицо, на его расшитый драконами халат, на его старенькие сапожки, на его втянутые от голода щеки, на его умирающее высыхающее тело, глядела ночами с небес на его желтый скелет, что клевали грифы и соколы, и звезды водили безумные хороводы вокруг моей белой седой головы. И я, ослепшая от слез, шептала звездам: звезды, вы подумайте только, это я его родила, ведь это царский сын, ведь я выкормила его белою грудью своею, ведь это он целовал меня и говорил мне – "мама". Он хан, он царь по наследству, по праву, а у меня даже нет рук, чтобы выкопать ему ребром дракона ямку в степи, нет рта, чтобы поцеловать его, нет горла, чтобы спеть ему песню; у меня есть только серебро, только мое серебро, мое богатство, и серебром я забросаю его, залью жидким серебром, залью посмертной водкой глотку сыну моему и возлюбленному моему, хану и царю: выпей, мальчик, не плачь, позабудь все горе. Выпей, отец мой, череп твой вылизали ветра. Водки серебряной много у меня, на тысячу пиров хватит.
Ангелица
"Чаю воскресенiя мертвыхъ и жизни будущаго въка".
Символ веры
Ледяной, пронизывающий до костей ветер дул со взморья, протыкая грубыми копьями древесную плоть малых сирых избенок, прилепившихся к мрачным скалам близ самого заберега. На море еще не стал лед, а пора было – ноябрь гудел и лютовал. Горы, пьющие холодное зеленое вино залива, наливались зимней сталью день ото дня. Осины и лиственницы уже мерзли, жалобно дрожали без своей роскошной церковной парчи, все багряные мафории и шитые златом епитрахили давно сорвал с них ветер, и они горько клонились и плакали, как Иов, – только на редких деревцах, ютящихся в распадках, еще мотались алые, кровавые языки. Гагары и чирки пронзительно клекотали и верещали, прячась в дырах прибрежных каменных глыб. Скалы, все в птичьем помете и пуху, антрацитово сверкали под туманным Солнцем ноября, – оно растворенной жемчужиной, бело-желтой и страшной, как инопланетный глаз, перекатывалось в сером, терпком и вязком уксусе неба. Корабли не показывались на горизонте. Рыбачьи лодки, перевернутые брюхами кверху, покорно приготовились зимовать.
Избу старика Иоанна резкий ветер продувал насквозь, целовал неотрывно. Срубил Иоанн ее близ самой воды – море он любил молчаливой, холодной и постоянной, северной любовью. Проснувшись в четыре утра, когда по небу гуляли мощные сполохи Сияния, он подходил, еще в ночной рубахе, к домашнему киоту, перед которым дрожали разноцветными слезками две самодельных лампадки – зеленая и красная, – и, упав на колени и крестяся корявой морщинистой рукою, плача утренними – в благодарность Богу за жизнь – слезами, – молился за тех, кто в море, за плавающих и путешествующих. Потом выходил на крыльцо, запорошенное колючим снегом; ветер из Арктики, с полюса, ударял ему в лицо, бил по щекам. Иоанн раскуривал трубку и дымил, ответно и дерзко, в лицо ветру, и ветер относил крутящийся дым за Охотские скалы, за Матвеевский маяк, мигающий в ночи красным глазом царского чирка.
В пять поднималась старуха Леокадия, шла, пошатываясь, еще не отойдя толком ото сна, задать корму козам. В хлеву пахло прелым сеном, подмерзшим навозом, нечесаной козьей шерстью. Козы спасали стариковскую семью, живущую у холодного моря – не каждый день старик Иоанн ходил на просмоленной плоскодонке за рыбой, а тут были на столе и молоко, и сыр, и творог, и им, старцам, радость, и Василию подкормка.
Мальчик неизвестно откуда у них появился. Казалось, жил всю жизнь, не рос и не взрослел. Так маленьким и остался. Иоанн рассказывал однажды старухе поутру сон, что ему привиделся: как он мальчика в скалах нашел, в скорлупках гагачьих яиц, в пуху, в соленых брызгах прибоя. Резко плакал младенец, кричал надсадно, выворачивал душу. И взял старик Иоанн беднягу на руки, и в избу внес. Леокадия заохала, слава Богу, что молоденьких козочек она успела раздоить тогда – молоком мальца отпоили. В теплом дубленом тулупе мальчик спал, на печке. Громко кричал по ночам, обрызгивал мех тулупа. И ни Иоанн, ни Леокадия не могли сказать Богу точно, когда сон закончился и началась явь.
За мальчика они усердно молились, старались его хорошо кормить. И как-то раз заснули оба, по-стариковски, после обеда, прямо на стульях, – и опять время ухнуло за ледяной морской горизонт; проснулись они, а уж Васенька и печь растопил, и воды натаскал, и глаза у него уже круглые, печальные, взрослые, пристально глядят. И русый вихор надо лбом в инее. "Замерз я", – сурово сказал и ладони к обжигающей печке приложил – греться. Так они и смирились с тем, что у них есть неведомый внук, подросток, подранок. А сколь они спали после немудрящего обеда, они и помыслить страшились.
Ветер, ветер дул во все пазы, щели и окна, пробирался туда, где неплотно были пригнаны друг к дружке бревна. Василий во дворе колол полешки для печки. Сосредоточенно было бледное, даже на ветру не румянившееся лицо мальчика, горько и устало хмурились юные, двумя колосками, брови. Иоанн напялил сапоги, в коих по рыбу ходил, высунулся в дверь и крикнул:
– Василий! Пасмурно седня, ветер! А я все ж по треску схожу, по трещочку! Леокадия рыбки захотела. А ты… гляди, дрова порубишь, поди песни ей сыграй, ладно?.. пока она моркву с яйцами для начинки рубит… Споешь?..
Василий кивнул головой, продолжая колоть поленца. Старуха Леокадия любила, когда Василий пел. Болезненно любила она его песни. Не могла без них прожить и дня. Приказывала часто, чтоб он пел ей, когда она стряпает что-либо, или стирает, или штопает, или чистит рыбу. Шелуха от рыб летела в нос Василию, он вдыхал густые запахи кухни и мужественно пел Леокадии песни – тихим, красивым ломающимся дискантом.
Происхождения песен он не знал. Петь его никто никогда не учил – Иоанну белый медведь, должно, на ухо наступил, а Леокадия только и мурлыкала, что колыбельную да несколько псалмов. Песни лились широко и привольно, разбивали покой и сонную одурь, как река – лед по весне. Песни бились соленым прибоем в грудь старухи Леокадии. Томили ее. Переворачивали, как кувшин, вверх дном. Кровь резвее бежала у нее по сердцу, по плечам и лопаткам. Василий пел по-русски, но звучало, как на непонятном языке.