"Я мужик. Я все сделаю так… комар носу не подточит. Я знаю ее замок. Я сам открывал его, когда мы утром уходили в банк".
Он вытащил из кармана связку дворницких ключей – от входной двери своего дома, от каморы, от дворницкой каптерки, где хранились метлы и лопаты, от подвала, от кладовки в РЭУ. Громадная связка. Ванька-ключник, злой разлучник. Сейчас он выберет. Он подберет такой, чтобы подошло.
Ему и ковыряться не пришлось. Ключ, выбранный им, странно, жутко-легко вписался в резьбу Анниного замка. Он открыл дверь беззвучно, артистически, без натуги, как профессиональный вор-квартирщик. Вошел в прихожую, так же беззвучно стащил с себя шмотки и обувку. В носках, бесшумно, потирая захолодавшие руки, прокрался в спальню мадам Канда. Она спала лицом вверх, раскинув руки, голая, без одеяла – одеяло, сброшенное, лежало на полу: у нее дома хорошо топили, было жарко, душно даже. Ее смуглое грациозное маленькое тело впечаталось в его зрачки. Она не проснулась. Пошевелилась и вздохнула во сне.
Митя повернул голову. Картина уже висела на стене, и уже одетая в роскошный, широкий, с позолоченной лепниной, багет. Прямо напротив кровати висела – чтобы, проснувшись, Анне сразу увидеть, как в панике бегут из чудесного Рая простые, нищие, нагрешившие люди. Из царского Рая – вон – в вонючих шкурах, босиком, с ножами за поясом, чтобы отбиваться в огромном жестоком мире от злых зверей, от злых людей. Миллион долларов! Так вот что такое Рай!
Он тихо, на цыпочках, подобрался к кровати. Женщина спала. Как она сладко спала! От подушек, от постели, от ее тела пахло лавандой, мелиссой, тонкими сладкими ароматами арабских духов – он понял, она любила пряные запахи. Стареющая дамочка, еще красивая, немыслимо богатая, познавшая все, чего не знала раньше, за одну ночь. Какое счастье умереть во сне. Не узнав, не поняв ничего. Он отплатит тебе. Он подарит тебе это счастье.
Он огляделся. Вздрогнул. Кухня?! Нож-тесак?! Кровь. На постели будет ее кровь. Он не должен проливать кровь. Рукоятка. Отпечатки пальцев. Его найдут. Револьвер?! Такая дама наверняка хранит в укромном ящике стола маленький дамский револьвер. Времени нет искать. И потом, это шум. Он создаст шум, и она проснется. И бросится ему на нею. И будет умолять. И потом он переспит с ней, и все рухнет. Все рухнет в тартарары. Нет! Не револьвер. Руки. Его руки. У него есть он сам. Больше ничего у него под рукой нет.
Он вытянул руки вперед. Они не дрожали. Он видел и слышал все ясно, прозрачно. Кровь не гудела у него в голове, не мешала ему. Он осторожно сел на кровать и протянул руки к ее лицу. Она закинула высоко в подушках подбородок, и от этого ее загорелое лицо стало чуть детским, наивным, как у девочки на пляже под солнышком. Он вспомнил, как вонзался в это податливое маленькое тело, как насаживал его на себя, как этот нежный маленький ротик целовал и лизал его торчащее жесткое естество. Она была такая бешеная, живая. А сейчас она будет неживая. Через каких-то пять, десять минут. Быстрее, что ты медлишь, разгильдяй. Она может проснуться. Она проснется, и тогда тебе каюк.
Наклонившись над ней еще ниже, он обхватил ладонями, пальцами ее шею. Сжал пальцы. Навалился на нее всем телом. Она дернулась, забилась под ним. Ее глаза раскрылись. Он уперся коленом в матрац, сжимал пальцы все крепче. Это было как любовь: тело на теле, лицо в лицо. Ее глаза выкатывались, вылезали из орбит, рот пытался открыться, хрип вместо крика клокотал в груди. Он сжимал пальцы, сжимал. Увидал ее перламутровые белки. Глаза закатились. Напружинившееся, отчаянно борющееся тело под ним обмякло. Он еще, для верности, подержал руки на ее горле. Поглядел на ее посиневшее, слегка вздувшееся лицо. Все было кончено.
Он не помнил, сколько времени он еще сидел над ней, мертвой. Поднял голову. В спальне было темно. Он встал с кровати, вынул спички из кармана, зажег маленькую свечку внутри китайского фонарика. Красный ягодный свет выхватил из мрака ее искаженное мертвое лицо. Куклы глядели на него со стен: кто осуждающе, кто радостно, кто равнодушно. Их картонные ножки в деревянных гэта смешно торчали в стороны, в высоких прическах черноволосых дам застыли длинные шпильки.
Митя оглянулся. На столе оранжево мерцал стеклянный кувшин с апельсиновым соком. Он шагнул к столу, взял кувшин, жадно осушил его до дна, через край. Теперь можно брать назад картину. С багетом?!.. без?!.. о, хлопотня…
Он выдернул из-под мертвой Анны широкую цветастую простыню. Сдернул картину с гвоздя. Завернул в ткань. Багет отличный, итальянский, должно быть, баксов триста стоит. Что такое для тебя сейчас триста баксов, остолоп. Ты что, забыл, кто ты уже. И кем ты будешь скоро. Совсем скоро.
Выходя из квартиры, он взял свою рукавицу и тщательно протер все, к чему прикасались его руки: стеклянный кувшин, спинку кровати, где лежала мадам Канда, дверной замок. Потом подхватил картину под мышку. О, медная доска, какая же ты легкая была без одежды, и какая же ты тяжелая теперь, в царственном багете. Ах, наследная вещь! Семейная реликвия! Он пойдет в церковь и поставит свечку за помин твоей души. А как же икона святой Анны?! А святая Анна перебьется. Любишь спать с молоденькими мальчиками, грешная бабенка, люби и расплачиваться не деньгами – жизнью.
Еще раз, последний раз, он поглядел на мертвое лицо в подушках. Да, прелестна. А никогда не знакомься, богатая баба, с бедняками на вечеринках. Пусть Игорь Снегур напишет твой посмертный портрет. Написал же Тинторетто умершую дочь, вот так же, в подушках, когда девчонка скончалась от чумы в Венеции.
Когда он тихо затворил за собой дверь, спустился, как кот, по лестнице и вышел на улицу, в звон мороза, он скумекал, что метро уже закрыто. Он шел домой через всю Москву пешком. Лепнина багета больно врезалась ему в ребро.
Он пришел домой, засунул картину туда, где она и стояла – за шкаф, растянулся на матраце и уснул. И ему приснилась мадам Канда. Она сидела напротив него, голая и печальная, похожая на мальчика Будду. Глядела на него холодно и бесстрастно. Он слышал ее голос во сне. Она говорила так: я вижу всю твою жизнь, Митя, я вижу, как ты предаешь, крадешь, обманываешь, убиваешь. И богатеешь, богатеешь. Я все вижу. Это я одна во всем виновата. Это я подарила тебе такую твою жизнь. Я не должна была. Но так получилось. Я полюбила тебя, а ты меня убил. Сильнее любви нет ничего. Ты еще узнаешь об этом. Ты еще поймешь это. Ты будешь плакать и молить о любви, но будет поздно.
И мадам Канда чуть раздвинула колени и развела бедра в стороны.
И Митя увидел, как разломилась розовая влажная щель, как показалась темно-розовая, золотая дрожащая, живая жемчужина, и черный жемчуг маленьких сосков покатился навстречу ему, в его руки и рот.
А за спиной Анны встала рыжекосая, с зелеными глазами, и беззвучно, страшно хохотала, хохотала. И Митя сказал во сне: я знаю, ты дьявол, уйди, – но рыжая хохотала, и Анна глядела печально блестящими раскосыми глазами, и метель била в железное от мороза окно.
Царица ночи Ай-Каган
Утро праздника Цам
Ночью все люди спят.
Ночью Дарима разлепила глаза и привскочила на кошме.
Рука нашарила на груди круглый медальон, ногти расколупали его, раскрыли перловицей. Внутри, на вытертом бархате, сидела, поджав ноги, Белая Тара. Что снедает меня? Что день и ночь не дает мне покоя? Скажи, Белая Тара. Скажи, дорогая. Я слышу этот голос, и он говорит мне шепотом то, от чего вся кровь в теле моем приходит в движение и по ней плывут, загораясь сотнями, тысячами, красные огни. Меня, Дариму, выбрали, чтобы завтра на празднике я была Женщиной-Птицей. Они готовятся. Наверчивают из бумаги маски. Красят дикою слепящей краской ткани для костюмов. Смешивают кремы и глины, чтоб гуще и жесточе наложить их на лицо. Кто будет прыгать и плясать? Жамсаран, Дурга-Кали, Священные Быки: Черный и Синий. И она, Дарима, вытолкнута будет из тьмы на свет, вылетит птицей на середину жизни, взмахнет крыльями.
Одна пылкая молитва: не умереть прежде времени.
Она опять упала на спину, воткнула медную фигурку Белой Тары себе в губы, судорожно целуя, моля о несбыточном холодную медь. Рядом сопел мужчина. Грузный валун его спины вздымался. Что делал этот, спящий, в жизни, что делал он рядом с ней? Она не знала. Она старалась терпеть его и благословлять, стряпала ему поозы, манты, беляши; всякую всячину стряпала ему она, и он ел, утирая рот и усы крепкой ладонью, – молча, без слов похвалы, одобрения. Она привыкла. Молчание – тоже нить, связующая людей подчас крепче крови и речений духа.
Она никогда не видела, чтобы он читал или писал. Часто он сидел тучею, хмурый, уронив лоб в ладони. Спал – всласть, опьянялся сном, как вином. Дариму он словно бы не замечал. Только ночью. Иногда.
За окном плыло глубоководной рекой гудение чужого страшного города. Они не умели говорить на языке его жителей; Дарима объяснялась жестами, если хотела купить муки или мяса для беляшей или проехаться в грохочущей повозке от края города города до края. Она не знала, бедны они были или богаты. Мужчина никогда не заводил об этом речь. Время от времени он подзывал ее жестом крючковатого пальца, она протягивала сложенные ладони, и он высыпал в них горсть монет – и блестящих, и тусклых от старости. Вечером, при свете допотопной свечи, она играла ими, как камешками.
Милая, милая, Белая, Белая Тара. Прости меня, душенька, хорошая. Помоги мне. Я всю жизнь думала, что жизнь истинно такая. Ничего не желала. Не хотела улететь. А теперь хочу. Теперь желаю.