* * *
А потом, через совсем скоро, через месяц после Юлькиного этого балдежного безразмерного письма, взорвали эти две башни Торгового Центра. И я смотрела на всю эту пыль, грязь и жуть по ящику, на всю эту третью мировую войну, и меня всю трясло. Я думала о Юльке и думала: спаслась она или нет? И на каком этаже был этот офис великой, потрясающей, обалденной косметической фирмы "Клиник"? На первом? На сороковом? Какая, хрен, разница… Бедная маленькая кудрявая уборщица, кормящая мамка, матерщинница, скрабвумен… Обернется к окну. Луч ударит. Швырнет к стене швабру. Поправит пружину смоляных волос, отдует прядь от щеки. В одиноком луче блеснут пухлые, вкусные молодые губы, блеснет офигенная помада. Перламутр? Вишня? Коралл? Кирпич? Клубника? Что ты украла с заграничного прилавка, моя подружка? Смерть? Жизнь? "Они все там умерли, все", – шептала я себе. Мне приснилось, как обваливаются, обламываются эти небоскребы. Я во сне не слышала грохота и криков. Но я чуяла носом гарь пожара и ужас белой пыли, она забивала легкие, и я во сне не могла дышать, и заорала, и вспотела, и проснулась.
И еще долго слушала, как кровь туго, оглушительно, дико ударяет мне по ушам.
Я строчила Юльке письма в моем интернет-кафе, одно за другим, одно за другим. Она не отвечала.
* * *
А еще через месяц мне позвонил из Нью-Йорка Мишенька.
Он так и представился по телефону: "Ай эм сорри, гуд дэй, здравствуйте, это Мишенька". Мишенька, заорала я, Мишенька! Как вы там все?! Как Юлечка?! Как Двойрочка?! Как малышка Джереми?! Как вообще все?!
Долго он молчал в трубку. И я все поняла. И у меня слезы капали на колени и текли по подбородку и по шее.
А потом Мишенька тихо сказал, уже на плохом, с явным акцентом, русском языке: "Галичка, тетя Двойра перед смертью завещала мне найти вас. На столе у Юлички осталась записная книжка, в ней ваш питерский телефон, вот я и звоню. Она была в офисе на шестом этаже, во втором здании. Она еще успела позвонить по сотовому дяде Сэму. И попрощаться. Я сам хоронил тетю Двойру. И дядю Сэма. Они не пережили гибель Юлички. Только Юличку я похоронить не смог. Они все так и остались под завалами. И она тоже. Там одна пыль. И больше ничего. Тетя Двойра велела мне найти вас и сказать, что она завещает вам маленького Джереми. Сейчас Джереми у меня. Я кормлю Джереми и синего попугая. Я кормлю их хорошо, они получают все необходимое для жизни. Вы как предпочитаете, чтобы я прилетел с маленьким Джереми в Петербург? Или чтобы я сделал вам вызов в Нью-Йорк? Это ваше решение".
Я слышала, как в трубке молча перекатываются тихие, беззвучные, страшные валы Атлантического серого, синего океана. И я разлепила чужие, будто мятные, холодные губы и сначала сказала: пусть это будет ваше решение. А потом что-то будто взорвалось внутри меня, и я заорала: я прилечу! Я прилечу! Конечно, я прилечу! Делайте вызов!
И Мишенька сделал мне вызов. И я стояла около посольства в небольшой, как мне объяснили, совсем маленькой очереди, а раньше-то тут давились, чтобы в Америку попасть, чтобы улететь по гостевой – или по рабочей – или по учебной визе, их там много видов, этих виз – и не вернуться, или вернуться и потом горько плакать, или вернуться – и заплакать от радости, что вернулся. Всяко ведь у людей бывает. Стою в очереди и думаю: а что ж Мишенька про бабку-то ничего не сказал, про Джереми сказал, про попугая сказал, а про бабку – не сказал?
А очередь о чем-то своем гудит, ну, надо же как-то развлекаться в ожидании. Но и молчит тоже. Люди стоят, молчат и думают. А еще думаю: и что ж на месте этих клятых взорванных небоскребов встанет? Другие небоскребы? Человечек так уж устроен. Разрушит на хрен, а потом опять построит. Муравей. А еще головой думает.
А может, муравьи тоже думают. Еще похлеще, чем мы.
Волнуюсь, виза-то гостевая, и лечу не к родне, а к друзьям. Могут и завернуть на сто восемьдесят. Я вспомнила, как Юлька все время, на каждом шагу, молилась, – и помолилась тоже.
Помогло! Дали визу. Консул такой молоденький попался, клевый парень. Он меня всю обсмотрел, пока вопросы задавал. Даже подмигивал мне, паразит такой! Но я как каменная была. Он по-русски, по-моему, лучше меня говорил. Беленький, стриженый. Синие глаза. Все в порядке, сказал весело, можете лететь. Я встала, чтобы уйти. Он мне в руку визитку сунул. Я сказала вежливо: сэнкью вери мач!
А в голове билось, как у больного муравья: Юлька, Юлька, да где ж тебя похоронили? Да где ж всех-то похоронили? А может, и косточек твоих не нашли, безумка ты моя, родненькая…
Вывалилась из двери. Ко мне люди из очереди бросились. Кричат: ну как, пустили?! Не пустили?! Разрешили?! Не разрешили?! Я рукой махнула: разрешили, говорю, – а мне кричат: а что ж ты красная такая, и плачешь?!
Я не заметила, что слезы по лицу текли.
Я очень волновалась, когда летела. Я же первый раз вообще на самолете летела. Ну вот такой юмор, первый раз в жизни! Зырила на все, как беспризорница на приеме в Кремле. Уши зажимала, мне казалось, все громко гудит и трясется, а потом уши закладывало, я глохла и толкала соседа в бок: а скажите, пожалуйста, вы тоже оглохли, или это только я одна? Сосед смеялся, подзывал стюардессу и шепотом говорил ей: принесите девочке чего-нибудь вкусненького, она боится. Я не боюсь, кричала я! "Вот видите, вы не оглохли", – смеялся этот юморной мужик и обмахивался газетой, а стюардесса улыбалась во весь рот и нежненько пела: "У нас кондиционеры включены, вам помочь, вас не тошнит?" На всякий случай я сказала: тошнит! И стюардесса услужливо дала мне пакет. Ну, для сблева, значит.
Пакет понадобился мне при посадке. А я выдержала десять часов и думала – уже не понадобится.
Десять часов я все таращилась в иллюминатор, все глядела вниз, а внизу были только облака и океан. Облака и океан. И я впервые увидела, сколько же на земле воды. И как мало на земле земли. Господи, как мало.
Я сразу узнала Мишеньку в толпе встречающих – Юлька присылала мне Мишенькины фотографии. Он сильно махал мне рукой и улыбался. Тут все улыбались. Я тоже на всякий случай улыбнулась. Так, чтобы зубы было видно. "Тут так надо", – подумала я. Мишенька подошел и крепко взял меня рукой за руку. Рука у него была теплая и крепкая. Он еще чуть-чуть сжал мне руку, и я сказала: ой! А он уже обнимал меня, и, да, да, он плакал. Улыбался во все зубы и заодно плакал. Вот такие пироги.
Мы нашли его машину среди стада других машин. Найти ее было очень просто: она была белая, да, белая! – когда-то, а теперь вся, ну живого места не было, была измазана, облита, выпачкана ну просто сверху донизу – и чем? Птичьим пометом! Я подошла ближе и расхохоталась. Мишенька, хохотала я и не могла остановиться, что ж это вы машину-то не помыли, а-ха-ха-ха-ха! – и ржу без остановки! Потом себе рот ладонью заткнула – у него лицо такое стало мрачное. Говорит: я утром из дома вышел, вас встречать ехать, а машина вот вся в дерьме. Помыть не успел. Птички тут такие у нас, да. Ну и что, цедит сквозь зубы, приеду и помою. Дверь резко распахнул. Опять улыбнулся с натугой: садитесь!
Я села, сумочка через плечо, без всякого багажа летела, на черта мне багаж, если меня тут живой багаж ждал! И мы поехали из аэропорта в Нью-Йорк.
А потом поехали по Нью-Йорку.
И Мишенька, пока мы ехали, все-все мне рассказывал. И про то, где едем. И кто из знаменитостей тут на какой улице жил. И про то, какое тут метро паршивое. И про то, какая тут красивая осень. И про то, как они тут с Радочкой хорошо живут, и как рады, что в свое время сообразили и сюда укатили. И про все такое. А про Юльку – ни слова. И про все семейство, которого больше нет, – тоже ни слова.
И я не спрашиваю. Не время, значит, думаю.
А когда мы приехали к Мишеньке домой, и он остановил этот свой обкаканный птичками лексус около дома, и я осторожно выбралась из него, чтобы не попачкаться, сумку к животу прижала и живот даже втянула, и когда тщательно вытерла ноги об коврик и вошла в дом, и когда прошла по белым-белым, как снеговым, коридорам, и запах такой вдыхала странный, хороший и вкусный, будто смешали вместе духи и жареную курицу, и когда вошла в гостиную, нарядную, как, бляха-муха, царская спальня в Зимнем дворце, и вдохнула еще раз, глубоко-глубоко, этот волшебный запах не знаю чего, то ли "Клима" с жареной дичью, то ли "Кензо" пополам с румяным антрекотом, то ли "Ив Роше" вперемешку с мясом на вертеле, или еще хлеще, на каминной решетке, – я их увидела.
Всех трех.
Джереми весело возился в маленьком цветном манежике. Бабка сухо, деревянно восседала в кресле. Клетка с попугаем торчала у нее на коленях, и она уже напрочь высохшими, какими-то папирусными ручонками обнимала ее.
Солнце ударило через стекло высоченного окна, и мне почудилось, что клетка – золотая.
– Баба Маня, – сказала я потрясенно, – баба…
– Джереми, – сказал Мишенька, улыбаясь, – май литл бэби! Дарлинг!
И обернулся ко мне.
И я сказала ему:
– Мишенька, почему ж вы не сказали мне, что баба Маня жива? Я думала, она тоже умерла!
– А вам хотелось бы, чтобы она тоже умерла? – спросил Мишенька.
Он по-прежнему улыбался.
– Да бросьте вы улыбаться! – крикнула я и по-настоящему заплакала, навзрыд. – Бросьте вы сейчас же улыбаться!
– Я могу сдать грэндмазер, как это, в дом милосердия, – сказал Мишенька, но улыбаться не перестал.
И я крикнула:
– Никакого дома милосердия! Не будет!
– Окей, – спокойно сказал Мишенька, – я так и думал! Пре-вос-ход-но!