Юлька, Двойрина дочка, дочушка, дочурочка, поленце-чурочка. Отличная девка, ну своя в доску! Отпадная. Веселая, лягва, ниче ее не берет! Однажды ее в больницу запичужили, она жаловаться стала на слабость. Идет-идет по улице и на лавочку присядет, как старая бабулька. Ну, врачи, они конечно… Их медом не корми, дай человечка полечить. И с него – денежку содрать! Говорят Юльке: у вас то, се! Куча проблем, в общем! Неизлечимых! Но мы полечим, за хороший куш. Все для вас! Юлька из больницы сбежала. Я помню, я пришла к ним, а Юлька перед зеркалом сидит, губы красит. И стрижка у нее уродливая, просто тифозная. Все волосы с башки сняты! Как у скинхеда! Может, думаю, она скинхедкой заделалась? Все, кричит мне, меня увидя в зеркале, я излечилась! От рака, мать, излечилась, прикинь! Пошли все доктора на хер! Я задрожала, колени подкосились, и я прямо на пол села, на грязный пол, и платье в попугайских какашках испачкала, это бабка клетку уронила, и все рассыпалось – и зерна, и крошки, и говнецо. И никто не убрал. А я не увидела. А синий попугай мне вдруг крикнул по-человечески: "Р-р-рак! Р-р-рыба! Р-р-рак! Р-р-рыба!" На полу сижу. Как излечилась, кричу, как?! А Юлька мне: да пошла в Никольский собор, в морской, да хорошенько помолилась! А я кричу: а почему ж не в синагогу?! А Юлька все мажет губы перед зеркалом. А потом повернулась и орет, будто бы я глухая: а потому что Бог один! Один Бог! Нас много гадов, а Он – один!
Ей шло накрасить губы. Губы у нее были такие пухлые, полные. Инъекции силикона делать не надо. Анджелина Джоли просто отдыхает, отдыхает! Или уже, сволочь голливудская, не отдыхает, а завидует!
Да нет, забавная семейка, конечно. Немало я там развлекалась. К примеру, прихожу однажды – а отец, Самуил Моисеич, лысый такой, добрый такой, сам на клювастого попугая похожий, в гробу посреди гостиной лежит! Ну, натурально, в гробу! Я прямо вслух говорю: еп твою мать! Самуил Моисеич, что это с вами! А он мне: "Свами, – говорит, – Вивекананда!" И хохочет, громко рыгочет, прямо рычит от смеха, булькает весь! В гробу-то! Я ниче не понимаю. Первая мысль: спятил дедулька. Ведь живой еще. Глаза перевожу – и в полутьме, в дыме табачном фигуру примечаю! Фигура стоит, дым изо рта, белый квадрат под локтями, и скипидаром воняет! Черт, да ведь это старикана – с натуры рисуют! А он-то, в гробу, весь колыхается от смеха, как холодец: "Галичка, Галичка, ты ж не пугайся, деточка!.. это ж мене для вечности… для ве-э-э-э-эчности!.." Блеет, как баран. И я заблеяла вместе с ним, как веселая овца! А он кричит: "Возьми-ка вынь из шкапчика штофик!.. Там красненькое еще осталось!.. Щас из гроба встану – и сядем, вмажем с тобой, детулечка…"
Художник тот смолил аж до одуренья. Кистями барахтал по холсту. Картина вышла исключительная. Дядя Сэм в гробу смирно лежит, до полу красные складки бархатные льются, а в борт деревянной лодки гробовой белый голубь красными лапками вцепился. Голубя тот малеванец сам, из головы, сочинил. Но к месту. Все по делу. Все не по-детски. Я парня по плечу хлопнула и говорю: да, чувак, это непадецки! А Моисеича спрашиваю: дядя Сэм, это вы художнику должны денежку в лапку, вы заказали себе такую мощную картину? Так это ж дико дорого стоит, а? Он ржет заливисто! "Это я ему по его просьбе позировал! Это он мене должен! Щас заплатит, удод, и мы его… в лавку пошлем!.."
Коммуналка у Белосельских была на Литейном проспекте, и в лавку художничка послали на Невский, потому что тетя Двойра поручила парню купить еще хорошенький тортик в кондитерской "Север", а Двойра называла ее по старинке: "Норд". Парнишка принес из "Норда" шоколадный тортик, и мы навернули его под отличный кагорчик. А потом, когда все быстро съели и выпили и облизнулись тоскливо, дядя Сэм с хитрой рожей, похожей на веселый сморчок, вытащил из-под дивана еще бутыль, и это тоже было красненькое, он красное вино любил и торжественно говорил: от него в крови рождаются красные кровяные тельца! – а Двойра поджимала губы и презрительно поправляла дядю Сэма: "Не тельца, а тельцы". И Сэм вскричал победно: "Эх, гулять так гулять, стрелять так стрелять, как поет великий Разъебаум! Юличка, свари-ка ты нам глинтвейн!"
И Юлька подпоясалась старым, прозрачным от жира, нестираным фартуком – и пошла на кухню, где от мороза полыхали все конфорки чудовищными синими зимними цветами, и вылила бутылку красного в обгорелую кастрюлю, и запустила туда цедру, и гвоздику, и корицу, и кардамон, и пес знает что, – все, что дома нашлось по сусекам, – а потом еще влила ложку меда и для верности сыпанула полсахарницы сахарку. У-м-м-м-м! Это был глинтвейнчик, я вам скажу!
А за окном бесился питерский январь, ветер дул как сумасшедший с Финского залива. При таком ветре щеки можно было как делать нечего обморозить. И Юлька сказала, прихлебывая горячий глинтвейн и грея ладони о чашку:
– Папа, хочешь новость? Я беременна.
И дядя Сэм сначала дернул бровями, раз, другой, а потом они задергались мелко, задрожали, а потом поехали вверх, все вверх и вверх, и я испугалась, что они сейчас соскочут со лба.
– Ишь? – только и смог выдавить он из себя, как масляную краску из тюбика.
И за столом повисло такое молчание… такое…
Ну, думаю, щас Сэм как запустит в стенку чашкой, такое у него стало лицо…
А тетя Двойра шумно, как насос, вздохнула и припечатала:
– Рожай. Воспитаем!
И все за столом сразу загудели, заблажили, загремели и зазвенели! Вроде как все превратились в рюмки, тарелки, ложки и вилки, такой стукотон поднялся! Обрадовались все этому будущему ребеночку, что ли? Я под шумок плеснула сама себе еще глинтвейна из кастрюли, зачерпнула половником старинным.
И тут вообще началось. Юлька отодвинула от себя чашку с дымящимся глинтвейном. И рожа у нее сделалась такая, такая! Ух! Решительная.
И опять все затихли. Фокуса ждут!
А Юлька лепит всем в рог:
– Я не буду, – говорит, – здесь, в этом долбаном государстве, ребенка рожать! Я, – говорит как режет, – хочу, чтобы он родился в свободной стране! Я не хочу, чтоб он загнулся от нищеты! От недоеда! Оттого, что у мамашки его от голода – молока в грудях мало! И я рожу его…
Тишина вообще стояла капитальная. Небесная. Как за облаками.
– В Америке! И он!
У Двойры глаза были круглые, как по циркулю.
– Будет! Гражданином! Америки!
– Матерь вашу, Юличка, за ногу, – радостно нарушил гробовое молчанье дядя Сэм, – а как же вы туда-то, в тую Америку, будете, блин, переселяться, хобот мне в рот?
Очень вежливый старикан был дядя Сэм.
Парнишка-художник онемел от восторга. Облизал испачканные шоколадом пальцы. Бабка слегка пошевелилась в кресле, и я услышала слабый котячий писк, и аммиачный запах поплыл, и прямо на меня. И я отвернула лицо, задержала дыхание и уже не видела Юльку, а только слышала ее голос:
– Очень просто! Я с Мишенькой списалась! Мишенька с Радочкой в Нью-Йорке щас живут! Делов-то! Как два пальца об асфальт! Он на нас на всех вызовы в посольство уже послал!
– А вдруг нас не выпустят? – трусливо спросила Двойра.
И тут парнишка-живописчик бодро так крикнул, на весь стол, аж рюмки забрякали:
– Выпустят! Всех теперь выпускают! Мы ж тоже в свободу играем!
Я погладила Юлькину толстую коленку под лохматой скатеркой и тихо спросила:
– Эй, Юль, а как ты его назовешь? Или ее?
– Вот рожу и назову, – сердито сказала Юлька и подняла красную рубиновую рюмку. – За Америку!
И все мы выпили за Америку.
Чудеса бывают всякие на свете, но все мое чудо-семейство действительно выпустили. Всем разрешили лететь; и даже старой безумной, уже безъязыкой бабке, что спала в кресле с открытыми глазами, чуть двигая в воздухе чуткой тощей шейкой. "Галька, – возбужденно кричала мне Юлька, пакуя чемоданы, – Галька, ведь это правда! Ведь это все правда, что мы уезжаем!" У нее шел шестой месяц, и живот уже начал хорошо, заметно выпирать. Ты там осторожнее, беспокоилась я, ты тяжести-то не поднимай, ты зачем полчемодана книжек нагрузила, что, в Америке книжек нет, что ли? "Там английские!" – бешено блестя синими выпуклыми белками, кричала Юлька. Ее потные волосы вились круче пружин. Я беспокоилась за все. Беспокоилась, как они устроятся в Нью-Йорке; на что будут жить; как и где Юлька будет рожать, в приюте для бомжей, что ли, ведь у семейства не будет ни доллара на хорошую клинику; попросту, что они будут жрать и где спать. На все на это беспокойство Юлька отвечала лишь одно: "Прорвемся!"
И я представляла, как Юлькин самолет прорывает стальным носом плотные серые тучи над городом Нью-Йорком – и ныряет вниз, еще вниз, кружит над аэропортом Джей Эф Кей, то бишь имени Джона Кеннеди, и торчат скелетные каменные пальцы небоскребов, и самолеты взлетают и садятся, как божии коровки, так их много тут, садятся чуть ли не друг на друга, и вот она, посадочная полоса, и вот он, паспортный контроль, и вот носовая английская речь вокруг, и вот она, новая жизнь. И пузатая моя Юлька идет уже по сверкающему залу аэропорта, прижимая к груди загранпаспорт с визой, а за ней тащится тетя Двойра, катит на колесиках чемодан, а за ней плюхает дядя Сэм и тоже тянет колесную сумку, величиной с кабана, а другой рукой везет кресло на серебряных колесиках, и в кресле сидит старая бабка, жамкает впалым ртом, глядит птичьими застылыми глазами на блеск и вспышки, на гладкие и радостные лица. Страна радости, твою мать! А у нас что, страна печали?!
Они улетели, и я потеряла их из своей жизни, ну, так идут по лесу и из корзинки теряют гриб. Ну, нескольких грибов не досчиталась, ну и что? Новые вырастут, и новые соберу. Да и в корзинке моей другие, крепкие грибы были. И я для кого-то тоже была грибом. Меня тоже кто-то срезал и в корзинку к себе положил.
Плевать. Все мы друг для друга грибы. Все мы друг другу – еда.