"Непросветленность" толкуется каждым автором по-своему, в зависимости от модных философских увлечений, но ясно, что это даже не осуждение - род отчаяния. Нет мужиков. Они ничего не хотят понимать. Если и понимают, в них нет скорости мысли, они вяловаты, как у Муляровой, невменяемы, как у Шараповой, заторможенны, как у Китайцевой, или из другого теста, как у Гостевой. Короче, не герои. Жалкие существа, за которых еще надо, что очень обидно, особенно Фоминой и Гостевой, духовным невестам припозднившегося в России Карлоса Кастанеды, драться для достижения личного счастья. Обе хотят выправить свои судьбы не столько "практиками", сколько подвигом самоусовершенствования. Но есть внутренние сложности. "Мы" кончилось - "я" раздулось до бесконечности, готовое обессмертить себя в любой плоскости между Непалом, Москвой, Лондоном и Лос-Анджелесом. Надо только вообразить себя многозначительной, как это делает героиня Гостевой, и шарашить текст с той частотой испражнения, на которую хватает сердцебиения. Однако в рассказе "Хранитель" эта напыщенная многозначительность удачно разбивается о конкретную ситуацию: состязание вроде бы родственных энергий героини и емкого литератора-буддиста ("хранителя" как своих небесных чердаков, так и своих многочисленных любовниц) позволяют автору неожиданно увидеть механизм любви третьего (единственно ценностного, хотя и менее продвинутого) персонажа - несчастной подруги, которая "болтается между нами". В общем две суки и одна дура. Хороший литературный расклад.
Мужчины поддакивают: бабы, вы лучше. У Аркадия Пастернака Сонька-помойка - "вся, как выстрел в мир", на фоне провинциальной грязи и серости она - "удар по глазам", ни один мужской персонаж близко не похож по характеру. Больше того, мужчины перестают быть характерами, это привилегия женщин. В героинях достоинство - неоднозначность, они многолики. У Ефима Свекличного дочь генерала в одном абзаце оказывается всем чем угодно, почти космическим мифом, диалектическим единством противоположностей, а, главное, живым человеком.
Конечно, находятся исключения, какой-нибудь эксцентричный папа у Александры Даниловой, да и то тоже жалкий в своих выходках, черных сатиновых трусах и уже рано умерший или - совсем еще мальчик со спичками у Екатерины Садур. Но здесь уже генная инженерия зла. Данилову и Садур приятно иметь в антологии из соображений читательского комфорта: в обеих устойчивый антиагрессивный синдром. За несложной фактурой повествования мелькает теплая авторская "тварь", что мила терпеливому читателю.
В русской литературе прервалась героическая пора мужчин. Базаровы отдыхают. Последний выхлоп - дискурс нарядного бандита. Его прикид - попугайские перья сленга, и соответственно насмешливо он назван Попугайцевым (бабы стали насмешницами, нашли управу на русский фаллос):
- "Ну че на тракторе? Ты, блин, прям, как в букваре! - откликнулся Попугайцев. - Я б космонавтом вот был бы. Запилят тебя прям по самое не балуйся, ты там кувыркаешься в невесомости, а в окошках - звезды и Земля чисто как фишка! И по телеку - Попугайцев в жопу в космосе" ("Транзит Глории Мунди"),
"И мамаша его тоже прекрасна с провисшим своим животом. С пиздою порванной. С затычкой кровавой. С рассказами о вздохах младенца. С тонким голоском и сочащимся соском". - Это уже из Марины Сазоновой. Она, пожалуй, круче Китайцевой по чувству современного молодежного ритма, словесной хватке, напору, легкой зигзагообразности мыслей и образа (основной примете нарождающейся прозы), и ритмизованность ее текста не столько от Андрея Белого, сколько от ощущения синкоп идущего века. Действительно - время рожать.
В рассказе Игоря Мартынова "Лонгомай…" герой тиражирует решительные "молодежные" действия, понятые как "попытки бегства", лишь для того, чтобы расписаться в несостоятельности. Единственный мужской поступок во всей антологии - целенамеренное убийство "нового русского" как класса у Максима Павлова, социальный фантазм-заказ целой постсоветской эпохи - заканчивается сентиментальной кислятиной влюбленности в душу убитого. Мужчины становятся интересны только тогда, когда в них есть безумие ущербности. У Пепперштейна ущербный самоубийца чудом (вовсе не чудом) не умер - перед ним прошелестел прекрасно-отвратительный образ Гитлера, все стало deja vu, самоубийцу ловко взял за яйца инстинкт самосохранения. У Ширянова наркоман проецирует мысли на экран телевизора, но электронный колосс ущербен: Вика Самореззз готова его любить даже в состоянии "рабыни", а он так трусливо боится кичевых отношений "двух любящих сердец", так дорожит своей "неприкаянностью", что в ответ лишь мочится ей в рот.
Могутинский герой из "Груди победителя" вроде бы супермен, но потому и парадоксален рассказ, что супермен жалок и агрессивен в своей жалкости. "Всегда приятно, когда умирают известные люди! Я в таких случаях всегда думаю: ну вот, одним говнюком-конкурентом стало меньше!" В сущности, та же мысль зарыта в тексте Гостевой, а здесь - поскольку "не знаю, как другие, а я пишу спермой" - откровенно. Могутин, не хуже Гостевой, демонстрирует основной инстинкт своего персонажа: он "ненавидел и презирал их всех и хотел только одного: чтобы эти задроченные ублюдки и ничтожества, эти благополучные свиньи, не познавшие остроту и страдание жизни, короновали меня, сделали меня своим божеством…". Текст отражает водоворот гомосексуальной темы в России на переломе 80-90-х годов, который быстро кончился по случаю нежданной российской толерантности (точнее, вульгарного русского похуизма). Вместо "голубой" партизанщины вышел урок стиля: линия "злого мальчика" в русской литературе, которой придерживался Лимонов. Могутин разрабатывает любезную Западу тему поэта-troublemaker'а, новейшего Рембо, в чьих глазах ничего, кроме "жестокости и отчаяния". Необходимый довесок в общепоколенческой стратегии. Из мальчика-пая "со сраной скрипкой", в очках, он превращается, чтобы состояться, в картинного монстра: "Я насрал на все законы природы и жизни". Бунтарский канон недоверия к жизни, желание ее продавить, назваться "агрессором" тянут, однако, не на полнокровное злодейство, а на самоутверждение за счет предполагаемого шока, которого автор/герой ждет с мольбой эксгибициониста (надеюсь, читатель будет хотя бы немного шокирован).
Традиционное повествование дуэта Белобров/Попов о Лаврентии Зайцеве - то школьное повторение, что мать понятно чему. Командировочный герой сошел из советского вагона в новую жизнь. Он сохранил набор неискоренимых привычек. Не Зайцев, а какой-то вечный Черномырдин с баяном. Чем нынешний Уссурийск отличается от вчерашнего, вопрос, но факт, что командировочный до сих пор способен предложить жениться случайной девушке, которая, как любая русская девушка, "пожаловалась, что в этом небольшом дальневосточном городе ее мало кто понимает". Рассказ оправдан не минималистскими устремлениями авторов, а той самой скукой жизни, над описанием которой думал Платонов.
У Могутина действие происходит в небоскребном канадском Пиздепропащенске, у Белоброва/Попова - в дальневосточных облезлых пенатах, стили разные, герои противоположны, но там и здесь наблюдается мужской срыв.
Современные русские женщины быстро прошли стадию освобождения от табу. Обсудили достоинства мужчин, отчитались, попробовали наркотики, научились нежно ругаться матом, поцеловались со своими парикмахершами в сиськи или еще как-либо лесбийски отметились - они сравнялись с мужчинами, не этим стали интересны. Прошел период раскрепощения, необходимый, но еще не достаточный. Девочек из рассказа Кутинова "Рай" уже не смутишь сценой траха. Они подсматривают, чтобы хохотать. Их враг - пожилой вохровец. Чтобы его обезвредить, надо ударить "в плохо застегнутую ширинку". Победа. Мир первоначально освоен и нестрашен. "Ведь мы же не боимся? Ведь нам же нечего бояться? Ведь нас не победить? И так будет всегда?" - звучит как вопросник-манифест.
Женя Д. у Муляровой - журналистка, пишущая о сексе с мужчиной в чулках, но "она хочет секса с мужчиной без чулок". Ее хроника двух дней - тоже вроде манифеста. Она "ждет от жизни шоу с обязательным катарсисом в конце". Вместо традиционного русского нытья она "считает, что это случается с ней чаще, чем она заслуживает". Она настроена на позитив. И на самоидентификацию. В русскую литературу входит десант маленьких женских Монтеней, предлагающих азбуку самоописания и самопознания. Текст Муляровой непредставим в России еще десять лет назад. Дело не в раскрепощении, а в степени рефлексии над раскрепощением. Но это только кануны. Молодая москвичка Женя Д., казалось бы, переигрывает свою западную коллегу (немку, француженку…) по раскрепощению. У нее действительно "жизнь бьет ключом". Легкость бытия - как модель существования - делает новую московскую жизнь (с другими городами, понятно, хуже) не просто подобной Западу, но на свой манер привлекательной. Русской героине противен социальный статус, у нее меньше неврозов, она менее труслива. Ей остается лишь лучше владеть ножом и вилкой. Но Запад в рассказе Свекличного сбивает с ног осмелевшую дочь генерала, приехавшую в Париж из Москвы. У Запада не только старые деньги: он заполнил все клетки "морского боя", пронизан всевозможными "опытами".