И действительно, после этой фразы наступало недолгое молчание, означавшее, что мать погружена в раздумье, которое обещало разрешиться в пользу сына, а затем она тоже вздыхала и тоже произносила привычную фразу:
- Ладно, горе мое. Прощаю. Прощаю в последний раз.
При этом она примирительно притягивала меня к себе, целовала в макушку и разглаживала на плече завернувшийся воротничок матроски. Но строгая искорка во взгляде и чуть-чуть сдержанная улыбка напоминали о моей вине, и я понимал, что несколько дней придется провести в заточении и не беспокоить соседей своими варварскими, опустошительными набегами.
- Только из комнаты не выходить. Ни ногой, - напоследок предупреждала мать и в знак серьезности своих слов пристально смотрела мне в глаза, не позволяя прочесть в своем взгляде ни малейшего намека на снисходительность.
Я безропотно подчинялся, и просыпавшиеся по утрам соседи бывали, удивлены тем, что не слышат моих парадных маршей с скоморошьей дудкой во рту и велосипедных пробегов по коридору, тарзаньих прыжков через порог кухни и пушечных ударов мяча о стену.
- А почему не видно нашего Коленьки? Он, случайно, не заболел? - спрашивали они, и их участливая улыбка заставляла мать слегка встревожиться, представив возможность того, что ее сын действительно мог заболеть (во дворе - ветрянка), суеверно перекреститься, вздохнуть с облегчением и ответить:
- Нет-нет, что вы! Он у меня просто наказан.
- Как жаль, а я хотела угостить его клубничным вареньем. Я только что открыла банку, - говорила соседка, чья дверь находилась справа от нашей двери, а та, которая жила за левой дверью, молча, кивала головой, подтверждая свое невысказанное намерение угостить, побаловать, обрадовать подарком.
Мать отвечала снисходительным жестом, словно говоря при этом: "Ну вы же понимаете…" - и, как принято между взрослыми, обладающими печальным опытом воспитания детей, легкой улыбкой показывала, что не относится всерьез к собственному запрету и лишь из соображений педагогики заставляет себя быть строгой. "Да-да, мы понимаем…" - как бы отвечали соседки, единодушно признавая значение педагогики и с сожалением поглядывая на дверь, за которой скрывался наказанный.
В это время я слегка приоткрывал дверь, просительно глядя на мать и похныкивая от нетерпеливого желания склонить ее на свою сторону. И к этому взгляду добавлялись просительные взгляды соседок, вынуждавшие мать сначала развести руками, затем с сомнением покачать головой, а затем не выдержать и сдаться:
- Хорошо, хорошо, иди.
Я вырывался из заточения, и меня тотчас подхватывало несколько рук, и, побывав в гостях у соседки справа, я попадал в комнату соседки слева, а оттуда - к следующей соседке, и так до самого конца длинного коммунального коридора. Домой я снова возвращался с подарком - флаконом, коробочкой или пузырьком. И на зубах у меня нежно хрустело клубничное варенье, мои пальцы были перепачканы шоколадом, и в уголках губ белели следы от сахарной пудры - напоминание о съеденных конфетах. Но мать уже не стыдила и не отчитывала меня, а лишь смотрела с бессильным укором и молча, вытирала мне салфеткой губы.
Что ж, от конфет, варенья, шоколада я никогда не отказывался, и все-таки моим любимым лакомством была… да-да, горбушка белого хлеба, посыпанная сахаром. И это тоже экзистенциально.
Глава десятая
СУМАСШЕДШИЙ ДЯДЮШКА
Предмет болезненного и суеверного культа
По воскресеньям мать водила меня к родственникам, тете Соне и дяде Ване (я звал его дядей Вавой), жившим неподалеку, в Борисоглебском переулке, название которого так слилось с ними, что для меня они были - Борисоглебскими. В конце Малой Молчановки мы сворачивали в Большой Ржевский переулок, а затем шли по Большой Молчановке, мимо молочной, где молоко продавали в розлив, черпая его из фляг оцинкованным цилиндрическим ковшом. Обогнув четырехэтажную школу (мою будущую школу: речь о ней - впереди), мы попадали в Борисоглебский переулок. Там мы еще издали видели укрывшийся в глубине узкого двора похожий на наш двухэтажный домик, где и жили тетя Соня, дядя Вава и их соседи Маковозы, Фима (он всегда ходил в полосатой пижаме), Полина и их сын Вова, с которым мы иногда играли. Играли на ковре, вывалив из картонной коробки кубики, паровозики, вагоны и машинки (на полу мы не играли, поскольку деревянный крашеный пол с щелями между досками был холодным).
Во время нашего шествия мать обычно держала меня за руку и, чтобы я не отставал и не виснул у нее на руке, старалась идти медленно, убеждая себя, что воскресенье - день выходной и нам некуда торопиться. Но вскоре не выдерживала и невольно убыстряла шаги, отчего моя рука сразу вытягивалась, и сначала я вприпрыжку догонял ее, готовый захныкать, засопеть или расплакаться от обиды, а затем нарочно начинал виснуть и отставать. Поэтому иногда зимой она сажала меня на санки, если дворники успевали расчистить тротуары и сгрести к обочинам мостовых выпавший за ночь снег. А чтобы я не замерз от неподвижного сидения, надевала мне перед выходом заношенную (я из нее давно вырос) цигейковую шубу и большие тяжелые валенки с калошами, нахлобучивала шапку-ушанку с резинкой под подбородком и укутывала в шерстяной платок, концы которого завязывала у меня за спиной. Платок, закрывавший мне рот, намокал от дыхания и неприятно покалывал щеки, обслюнявленный узелок резинки натирал подбородок, шуба давила на плечи, а тяжелые валенки постоянно сползали с ног. Но все эти мелкие неудобства были как бы необходимым - и даже желаемым! - дополнением к тому восторженному чувству, которое я испытывал, летя на санках по укатанному снегу, глядя на выгнутые концы полозьев и усиленно стараясь понять, почему при движении санок вперед земля под полозьями убегает назад.
- Быстрей! Быстрей! - в азарте кричал я матери и, помогая ей, отталкивался ногами и весь подавался вперед, чтобы ускорить бег санок и - соответственно - обратный бег земли.
Матери приходилось подчиниться моей команде, и веревка в ее руках туго натягивалась, и на поворотах санки наклонялись набок, поднимая полозьями снежную пыль. И я радостно смеялся, и мать тоже смеялась вместе со мной, делая вид, что из-за этого смеха она не может бежать дальше, хотя на самом деле ей просто хотелось остановиться, отдохнуть и перевести дух. Я уже знал, что сейчас она возьмется за сердце и скажет: "Ну, ты меня совсем замучил!" - и тогда мне придется нехотя слезть с санок и бежать за ними следом, припадая на отсиженную ногу. Чтобы оттянуть наступление этого момента, я еще некоторое время продолжал громко смеяться, словно не замечая выжидательного взгляда матери, но как только мать собиралась произнести свою фразу, сам безропотно слезал с санок.
- Вот и молодец, а то совсем замерзнешь, - говорила она, испытывая легкие угрызения совести оттого, что вынуждена воспользоваться уступчивостью сына и тем самым лишить его законного удовольствия. - Замерзнешь и заболеешь, - добавляла она, и ее легкие угрызения постепенно превращались в мучительные, и мать чувствовала себя все более виноватой, потому что для матерей пятидесятых годов законные удовольствия их детей - предмет болезненного и суеверного культа. - Заболеешь, и тебя положат в больницу. - Она тщетно пыталась избавиться от смутного чувства вины, ища поддержку в собственном страхе за мое здоровье, которое было предметом такого же культа.
Мне же во всем этом слышалось лишь то, что придется еще долго догонять пустые санки, - догонять, отставать, спотыкаться, увязать в снегу и снова догонять. И вот тут-то начинали назойливо досаждать и намокший от дыхания платок, и тяжелая шуба, и обслюнявленная резинка, и казалось, будто мать нарочно не замечает моего несчастного, обиженного, взывающего к ней с мольбой взгляда. Не замечает - значит, ей все равно. Значит, она совсем и не любит меня, если не видит, с каким унынием я плетусь за пустыми санками, а раз так, то и я отвернусь и не буду смотреть на нее. "Не любит… не любит… не любит", - запальчиво шептал я сквозь слезы, доподлинно зная, что, чем настойчивее и непримиримее я отворачиваюсь, тем скорее она повернется ко мне, и мы помиримся.
- Ладно, садись. Совсем ты меня не жалеешь, - наконец сдавалась мать, и я, возликовав, с разбегу бухался в сани.
Веревка в руках матери снова натягивалась, и мы продолжали наш путь, хотя теперь я уже не кричал: "Быстрей! Быстрей!" - а, наоборот, довольствовался самым медленным движением санок, придававшим шаткую узаконенность моему положению седока.
Блаженный барьер неизвестности
Свернув в ворота заснеженного двора с едва протоптанной в снегу дорожкой и оставив санки у подъезда деревянного, оштукатуренного только с фасада дома, мы поднимались на второй этаж. Там и поджидали нас тетя Соня с ее старшим братом, которого я до конца не решался признать своим дядюшкой, поскольку, по словам близких, он был сумасшедшим. Да, словам, произносимым шепотом и дополняемым жестами немого сожаления и терпеливой покорности судьбе: сумасшедшим, хотя и не буйным, тихим. Тихим, но все же - сумасшедшим: это и заставляло меня сохранять некоторую неопределенность в наших родственных отношениях, некоторую дистанцию меж нами, освобождавшую меня от слишком обязывающей роли племянника сумасшедшего дядюшки.
Я как бы наблюдал за ним со стороны, из надежного укрытия: выгляну - и спрячусь. Спрячусь - и снова выгляну. И вот что странно: несмотря на то, что он все же был родственником, меня подчиняла в нем (так же, как отчасти и в тетушке) одновременно и отталкивающая, и влекущая недосягаемость незнакомца, распространявшаяся даже на окружающие предметы. Стоило оставить у подъезда санки и подняться на второй этаж, как во мне появлялось чувство не своего, привычного, обжитого, освоенного и изученного до последней мелочи, а другого дома, и это тоже было моей экзистенцией.