Леонид Бежин - Чары. Избранная проза стр 65.

Шрифт
Фон

Разговор наш явно заходил в тупик, но мне так и не удавалось уяснить, почему бабушка так упорно отказывается встать с дивана. Продолжая недоумевать по этому поводу, я уже во взрослом возрасте столкнулся со следующим недоумением и долгое время не мог связать странную склонность бабушки к лежанию на диване с тем, что в молодости она, по рассказам близких, была писаная красавица, франтиха, ветреница и непоседа. Тогда она носила открытые платья с бантом на груди, модные шляпки, отороченные мехом ботинки на застежках, закрывала лицо вуалью, обожала поклонников, комплименты, балы, маскарады, и дома ее было не удержать. Ах, на нее решительно все оглядывались, когда они с дедушкой проезжали в коляске по главной улице Орла, где они когда-то жили! Да, стук копыт по булыжнику, широкая спина краснолицего извозчика, угрюмо потряхивающего вожжами, статный красавец дедушка, молодецки распушивший усы, и закрытое вуалькой раскрасневшееся лицо бабушки, притворно равнодушной к тому, что ее считают первой красавицей города и законодательницей городской моды…

Красавица-бабушка, оберегаемая преданным мужем, окруженная поклонниками и воздыхателями, привыкшая к исполнению всех ее прихотей, - казалось бы, у нее-то должна быть счастливая и беспечная жизнь, похожая на вышитую гладью дорожку, которой по праздникам накрывают буфет. И только став окончательно взрослым и умножив на восемь свои пять лет, я нашел объяснение странных черт бабушки в том, что и ее коснулась шершавинка, шероховатинка жизни, и перед ней обнажилось ноздревато-серое вещество, в безразличном созерцании которого она и провела последние годы.

В темноте… внезапно… прикосновение

Вуаль, отороченные мехом ботинки, модные шляпки - это, конечно, десятые и отчасти двадцатые, о которых - не знаю уж почему - сама бабушка вспоминала гораздо чаще, чем о тридцатых. Может быть, это объяснялось тем, что тогда она еще не испытывала удушья, не задыхалась от катастрофического отсутствия жизни, восполняемого выдуманными страстями и ложными подвигами, и двадцатые были для нее тем временем, когда она жила? А может быть, она вспоминала потому, что ей было невыносимо, мучительно трудно жить, воспоминания же рождали отрадное чувство облегчения?

Так или иначе, но рассказы бабушки всегда вызывали в моем воображении и такую картину: остывшая буржуйка с торчащей из ее зева ножкой венского стула, остывший чай в граненом стакане, мигающая керосиновая лампа, отбрасывающая на стены, причудливо увеличенные тени, и за столом молодая женщина в накинутой на плечи шубе и мужчина в перелицованном офицерском кителе и брюках со споротым кантом - будущие родители моей матери, уже покинувшие родной Орел и оказавшиеся в Москве, на Малой Молчановке.

Да, и прокладка узкоколеек, и мистические книги, и странное нежелание подниматься с дивана - все в будущем; а пока за окнами мгла, в лунном свете чернеют покосившиеся заборы, метет поземка, со скрипом раскачивается на ветру разбитый фонарь, жмется к фонарному столбу бездомный пес. Слышатся выстрелы и крики: зовут на помощь. Мужчина напряженно прислушивается, а женщина испуганно крестится и прижимает к груди его руку.

Словом, нечто похожее, вполне соответствующее нашему представлению о том времени и все-таки - недостаточное, поскольку нас интересует не внешнее течение жизни, а ее евангелические отсветы и экзистенциальная подоплека. Мы хотим застать мужчину и женщину не в ту минуту, когда они собираются затопить буржуйку и согреть чаю, а в то непостижимое мгновение, когда они чувствуют таинственное касание жизни, похожее на прикосновение крыльев ночной бабочки.

Именно в темноте… внезапно… прикосновение к лицу шершавых крыльев. И вот тут-то нам открывается, что эта фиолетовая бабочка-жизнь, порхающая над пламенем ночника, и есть как бы мистическая душа двадцатых. Странная, с бархатистым, отталкивающе-красивым тельцем и уродливой непропорциональной головой, она словно обезумела от мигающего пламени и сама не знает, куда она рвется - вверх или вниз.

Так же и сидящие за столом еще ничего не знают, и их души как бы проносятся в забытьи между жарких языков пламени, лунным светом и холодным звездным сиянием, и неизвестно, что суждено им - сгореть дотла или превратиться в мертвые глыбы льда. Поэтому они полны лишь смутных предчувствий и тревожных догадок, и вещество жизни окрашено для них в фиолетовые тона предрассветного неба, едва тронутого розовым утренним солнцем…

Глава седьмая
ДВЕ ФОТОГРАФИИ

Белый железнодорожный китель

Дедушка умер через несколько лет после своего возвращения, и я помню, что перед смертью он повел меня фотографироваться. Почему-то ему вдруг захотелось сфотографироваться со мной, очень захотелось, ну просто приспичило, что называется. И он всполошился, озаботился, забеспокоился, велел меня получше одеть, причесать мокрой расческой (чтобы хотя бы немного усмирить мой непокорный хохол), и сам надел свой белый железнодорожный китель. А если дедушка надевал белый китель, значит, случалось что-то небывалое, совершенно невероятное. Вот и на этот раз - случилось, и все в доме притихли, присмирели, а дедушка взял меня за руку и повел на Арбат к фотографу. Тот нас долго усаживал перед своей треногой с таинственным фиолетовым колодцем объектива, делал какие-то пассы, примеривался к нам, присматривался, прикидывал, что-то мурлыкал, сыпал прибаутками. Говорил: "Теперь мы улыбаемся", хотя при этом улыбался лишь он сам, а мы, застывшие как истуканы, в полуобморочном страхе ждали, когда же, наконец, свершится, что-то щелкнет, вспыхнет, оставляя в воздухе вьющийся дымок и запах сгоревшего магния, и он, мучитель, нас отпустит…

Эта фотография сохранилась, вставленная в овальную застекленную рамку с упором (чтобы держать ее на столе): дедушка, неестественно выпрямившись, сидит, а я, обомлевший от страха, стою, осторожно прислонившись к нему, одетому в праздничный белый китель. Мне кажется, в белом железнодорожном кителе душа дедушки и вознеслась на небо и там ему оставили этот китель вместо ангельских одежд. И в том-то заключался умысел дедушки-ангела, вдруг вознамерившегося со мной сфотографироваться, чтобы стоявший передо мной снимок доносил до меня некий евангелический отсвет, запечатлевая дедушку таким, каким он был на небе.

Но была и другая фотография, не небесная, а земная, даже подземная, могильная, таившая в себе мучительную экзистенцию, связанную с мыслью о том, что я когда-нибудь умру…

У крестной

Бабушка умерла через год после дедушки. Отпевали ее в Храме апостола Филиппа, где меня крестили, а похоронили на Ваганьковском кладбище, рядом с дедушкой, под тем же плоским железным крестом, выкрашенным серебристой краской, и замшелым могильным камнем, в который был вделан выпуклый медальон с их фотографией, а под нею высечены даты их рождения и смерти. Самих похорон бабушки (так же, как и дедушки) я не помню: это время я провел у крестной, жившей в соседнем восьмиэтажном доме-великане. Да, провел у крестной, потому что родители решили меня поберечь, пощадить, избавить от тягостных впечатлений - тягостных для детского ума и воображения. Провел, ничего не подозревая и в то же время смутно догадываясь о случившемся.

В тот день они привели меня за руку. Привели одетого и причесанного так, как ребенка моего возраста обычно одевали и причесывали для гостей: в вельветовых брюках с ремешками крест-накрест, наглухо застегнутой рубашке, сдавливавшей шею жестким воротником, туго зашнурованных и до блеска начищенных ботинках и с мокрыми следами расчески на косо подстриженной мальчишеской челке, бессмертном изобретении парикмахеров пятидесятых годов. Привели и оставили, уверенные, что я избавлен, что здесь мне будет лучше, и они могут быть за меня спокойны, поскольку в гостеприимном доме крестной, вечно взлохмаченной, взбалмошной, чудаковатой (со смешной фамилией - Пикулькина), мне ничего не грозит.

Оставили, а сами, желая уберечься от моего рева, неизбежного при расставании, ушли, улизнули, незаметно выскользнули за дверь, улучшив момент, когда крестная отвлекла мое внимание наспех выдуманной игрой: "Ну-ка закрой глаза, а я от тебя спрячусь!" И я доверчиво отвлекся, заигрался, забыл на время об отце и матери. Но сознание, что меня привели и обманом оставили, в конце концов, оказалось еще более тягостным, чем впечатления от похорон, и я прожил три мучительных дня в чужом доме, среди чужих вещей, чувствуя себя то ли наказанным, то ли брошенным, то ли похороненным заживо.

Крестная носила широкие балахоны, целыми днями курила дешевые папиросы, вставленные в дорогой костяной мундштук, и лежала с книгой на диване, уперев округлый локоть в красную атласную подушку. Начитавшись, она садилась у большого, наполовину покрытого пылью зеркала (до самого верха домработница никогда не дотягивалась) и с ожесточенной, страшной гримасой всматривалась в него, сжимая подлокотники кресла и наклоняясь почти вплотную к собственному отражению. Затем самозабвенно выдергивала седые волоски, жадно пудрилась, нетерпеливо душилась и пилкой подравнивала ногти.

Ее муж-архитектор, вечерами возвращавшийся домой, снимал в передней профессорские калоши и ставил в угол суковатую палку, не столько помогавшую ему при ходьбе, сколько придававшую всей его грузной фигуре некую законченность и ту неуклюжую грацию, с которой поднимается на задние ноги цирковой слон. Затем он вешал на крюк длинное габардиновое пальто с оттянутыми карманами и, нехотя потыкав серебряной вилкой в тарелку, запирался в комнате, обклеенной викторианскими обоями, включал бронзовую настольную лампу, привезенную некогда из Венеции, и до самого сна раскрашивал деревянные пасхальные яйца.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке