Я про этих уклеек знаю уже наизусть, но несколько дней назад пошел и выслушал про них вновь. Я тайно виделся с мебельщиком. Предупредил его о том, что писатель разыскивает всех читателей своей книги. Предупредил, что писатель ничего не знает о моем аппендиците. Просил мебельщика все оставить как есть. Ну, узнает писатель, что я вырезал аппендицит в ветеринарной клинике зеленых, что из-за этого мебельщик лишился любимой прозекторской работы, что из-за этого он убил отца писателя, что я всеми силами поддерживал убийцу, перед которым чувствовал себя виноватым, - кому станет легче?!
Мебельщик, к моему величайшему изумлению, сказал, что он настолько увлечен сейчас одним новым делом, что и думать забыл и об отце писателя, и о самом писателе, - не пригласили его тогда на поминки, как положено, ну и Бог с ними. "У писателей всегда так, - заметил мебельщик философски, - сами назовут гостей, а вести себя не умеют, да еще замечания всем начинают делать, людей перебирать, как гречку". А книгу писателя, говорит, купил только потому, что жена заставила. Потому что у них с женой в сарае тоже стояли вещи, которые покупала мама, чтобы не было войны.
В сарае стояли оставшиеся от мамы фарфоровые попугаи с красными павлиньими хвостами и такими наглыми белыми носами, что когда они с женой забывали дверь сарая открытой, то вороны заходили туда и задирали попугаев, а иного пинали так, что он падал и даже разбивался, тогда жена кивала головой и говорила, что она всегда знала, что негры - антисемиты…
Во время нашего разговора я вдруг поймал себя на том, что мебельщик мне неприятен. Пока был он патологоанатомом, я не замечал, а как стал мебельщиком, что-то неприятное и гниловатое стало мне в нем чудиться. Я попросил его по старой дружбе все-таки прочитать книжку. Он покачал головой. Я попросил. Он покачал. Тогда я сказал, что хотел бы еще раз услышать правду про него и про уклеек. Он сказал, ладно, прочитаю, чего уж там.
Ну вот, значит, сидим мы в "Трех шестерках" с писателем, и я, чуть-чуть нервничая, совсем незаметно, только руки вспотели, говорю ему, что следующий в нашем списке - мебельщик.
Писатель молчит. А я его прекрасно понимаю. С одной стороны, мебельщик - реальный живой читатель, с другой - убийца отца. Писатель в гамлетовской безотцовщине раскачивается и мучится, словно ему предстоит встреча с Клавдием, да не просто с Клавдием, а словно им предстоит беседа о свойствах белены и о новейших изобретениях - маленьких пластмассовых воронках для уха. Я бы, например, пошел. Главное, представить себе Клавдия начальником. А убийца, собственно говоря, всегда начальник. А к начальству у нас в городе сыздетства привыкают относиться почтительно и даже со страхом.
Писатель молчал-молчал, а потом жалко так улыбнулся:
- Знать бы заранее, понравилось ему или нет!
Я тоже улыбнулся и развел руками. Он совсем смутился, мраморные щечки в красноватеньких прожилках задергались, будто в городе землетрясение:
- Пойдем вместе, - попросил.
Пришли. Жена мебельщика открыла дверь и сказала, что сам сейчас в мастерской, работает. Мы думали, что он берет работу на дом - обтягивает диваны и кровати на заказ. И вовсе нет. У него художническая мастерская на дому, и он готовится к первой выставке. Мы вошли туда, и нам обоим дурно стало. Нам ведь сначала показалось, что все его экспонаты живые или только что замучены китайскими пытками. Это уже после нашатыря и мимолетной писательской рвоты мы поняли, что фигуры экспозиции выполнены из воска. Писатель даже, когда ему дурно стало, одну фигуру, падая, ухватил за палец, и палец обломился. Так что точно из воска. Мебельщик взял паяльник, расплавил основание и приварил палец на место.
Мебельщик к выставке, как бы вам объяснить, готовил людей в разрезе. Вот, скажем, лежит обнаженная беременная женщина, подперев голову локтем. Все у нее живое и теплое, обтянутое кожей. А с живота кожа снята с жиром, мышцами, еще чего там бывает, не знаю. И виден плод. Эмбрион. Тоже в разрезе. И так у каждого подробно показано что-нибудь из внутренностей - сердце, мозг, печень.
Мебельщик молча приварил палец, встал к нам спиной и начал по одному волосику конструировать брови очередной своей жертвы: вырвет волос из головы жены, сам он, напомню, лысый, разрежет на множество мелких, потом воткнет, отложив в сторону кончик, который пойдет на ресницы.
Люди работают. Мы пришли в себя. Молчание становится невыносимым.
- Мы, наверное, в другой раз… - говорит писатель, отступая. Ему ужасно неудобно, потому что его вырвало и теперь за ним придется убирать, хотя в мастерской и так довольно грязно, пахнет пережженными волосами - у мебельщика жена брюнетка с прямыми волосами, а многие модели - блондинки в локонах, химией пахнет, варится на маленькой плитке тягучий и вонючий клей; кругом плакаты людей с содранной кожей. И я добавляю:
- Именно. Мы недельки через две-три зайдем.
- Нет-нет, - отзывается, наконец, мебельщик, - через три недели я и половины не сделаю. Мне тут начать и кончить. Я ведь должен суммировать весь свой опыт, обобщить все случаи. А кроме нравственной назидательной цели мне необходимо еще и эстетику какую-никакую соблюсти. У нас ведь народ не пойдет есть горькую пилюлю, даже если она его излечит, нет, народу подавай что-нибудь сладенькое и в яркой упаковке. Так? - подошел он и похлопал моего писателя по плечу. - Так, коллега? Ну-ну, через пол года и приходите.
А жена мебельщика выскочила, вернулась с фотоаппаратом и заверещала:
- Давайте фотографироваться с гением!
А писатель с мебельщиком в один голос: "Не надо! Не надо!", будто передразнивают друг друга. Писатель пришел в себя и сухо поклонился:
- Я, кажется, был бестактен. Очевидно, гением вы полагаете себя?
- Ничего, ничего, с кем не бывает! - отвечал мебельщик.
ЭКСКАВАТОРЩИК
После мебельщика, после ужасных его экспонатов, в которых опять же нельзя было не признать мою вину, ибо и в них ощущалась его отлученность от профессии, нам с писателем даже на улице было душно. Писатель был подавлен, повторял, что из-за проклятого тщеславия предал память отца, заискивал перед убийцей, что, мол, не с Гамлетом нужно было его сравнивать, а с Гертрудой, да-да, кричал он, с Гертрудой, и встряхивал бедрами, как будто он был старой лошадью, вздумавшей взбрыкнуть. Я почувствовал, что нам нужно поколобродить, начудить, нахулиганить.
Я предложил пойти в бар к добровольцам, где могло случиться все что угодно. Но прежде всего я поясню для путеводителя. В нашем городе особо поощряются два вида добровольческой деятельности: проституция и нищенство. Проституция со всеми прилегающими к ней пороками уже многие годы является единственным источником пополнения нашего монастыря, который, в свою голову, остается преимущественным поставщиком молочных и сельскохозяйственных продуктов на столы наших граждан. Некоторое время назад в нашей газете "На краю" прошла дискуссия о возможности послушничества и даже пострига без испытания проституцией, но наш митрополит строжайше повелел оставить городские клоаки общественного темперамента на прежних местах, ибо нет истинного покаяния в сердцах негрешивших и не может твердо противустоять пороку тот, кто не зрил его воочию в себе самом.
Нищенство же служит непременным испытательным полигоном для тех, кто решил посвятить свою жизнь предпринимательству и в особенности банковскому делу. Человек такого призвания не должен делить деньги на свои и чужие, на наличные и по перечислению, он должен любить все деньги, деньги как таковые, и уметь посвятить им всю жизнь!
У добровольцев свои бары, свои кафе, там проходят петушиные и собачьи бои, но зеленые ничего не могут с ними сделать, даже они обходят добровольцев стороной. Самый их дикий бар называется "Диетические яйца" - в смысле безопасный секс. Я туда и заволок писателя.
На стене висел лозунг: "Требуйте долива пива после отстоя пены", а под ним была нарисована разочарованная блондинка, пытающаяся растолкать спящего в ее кровати кавалера. Гадость. Но здоровая, нормальная гадость, и она нам была сейчас полезна.
Писатель у нас, как известно, человек совершенно не пьющий, но тут я его заставил и выпить как следует и закусить. Мне предстояло ему сообщить, что следующим в нашем списке стоит экскаваторщик. Тот самый экскаваторщик, за которого перед крематорием выходила замуж поэтесса, и вроде бы у них образовалась столь счастливая семья, что поэтесса даже бросила писать стихи и увлеклась абажурами; она шила оранжевые абажуры с кистями на старенькой ножной машинке; машинка была еще экскаваторщиковой мамы, куплена до войны, маме казалось, что на ней можно уехать в дальние страны - едешь на ней, как на дрезине, раскачиваешься в такт и распеваешь в такт, а оранжевый абажур низко свисает над столом, до кистей можно достать, как до черемухи, дети заплетают кисти в косички, в сонном мареве качаются страшные любовные истории: "А он тогда поехал к… ея сестре", дети слово "ея" не понимают, ни о чем не догадываются.
Абажуры пользовались спросом в художественных салонах, семья у экскаваторщика была большая и дружная, все поэтессу любили, но она все равно ушла и стала жить в крематории. Вроде бы сказала она на прощание экскаваторщику, что невозможно писать стихи, когда тебя любят; когда тебя любят, хорошо писать роман, закутавшись в шершавый плед любви, а стихам нужна любовь неразделенная, как бы даже отсутствие любви, ведь поэты - люди расчетливые - метрическая расчетливость стиха их на это толкает. Ушла. Но все равно, мне кажется, экскаваторщик был неприятен писателю…