Как-то в очередное воскресенье я запасся мясом и, спозаранку выйдя из дому, ходил до полудня, но так и не напал на след Черныша. Я валился с ног от усталости и лишь усилием воли заставлял себя продолжать путь. Решимость найти собаку ни на минуту не покидала меня, я был уверен, что он, как и я, все это время ищет меня. Мне встретился на пути незнакомый поселок, на краю которого, к счастью, была закусочная. Я вошел, взял миску рисовой каши и присел отдохнуть, вытянув гудевшие от усталости ноги. Вдруг послышались детские голоса:
- Бей пса, бей, бей его!
Я выскочил на улицу. Там уличные мальчишки ивовыми прутьями хлестали собаку. Животное, не двигаясь и не сопротивляясь, лежало у стены, не подавая признаков жизни. Неужели Черныш? Сердце сжалось от испуга, я подбежал и с первого взгляда узнал его. Он лежал на боку с закрытыми глазами, не реагируя на удары. Черный как уголь и худой, с облезлой, испачканной в грязи шерстью, он был мало похож на прежнего Черныша.
Я позвал его. На мой голос он рывком приподнялся, едва удержавшись на дрожавших лапах, подался вперед и вытянул морду, уставившись на меня. Мальчишки в страхе разбежались.
- Дай правую лапу, Черныш! - хриплым голосом произнес я.
С трудом, дрожа всем телом, он протянул мне грязную правую лапу. Черныш! Мой Черныш! Я заключил его в свои объятия и крепко прижал к себе. Я почувствовал, как его дрожь передается мне, а его морда, горячо и трогательно, с силой прижимается ко мне. Что тут говорить? Мне казалось, я обнимаю вселенную, всю вселенную со всем ее сущим…
Вы поймете, почему теперь, опасаясь потерять своего пса, я повсюду беру его с собой. Ради него приходится ездить мягким вагоном, здесь спокойнее и контролеры не такие строгие. Черныш все понимает, он без моей команды не подает голоса. А я не хочу даже ненадолго разлучаться с ним: боюсь, как бы это не стало разлукой навек… Он постарел, не убегает больше из дому, мало ест, у него так и не отросла его прежняя густая черная шерсть. Целыми днями он лежит у меня в ногах и, лишь заслышав шум проезжающей машины, приходит в страшное возбуждение, скулит, скалит зубы, шерсть поднимается на его загривке… короче, теперь вы и сами догадались, что у меня наверху в ящике.
Пока я слушал эту удивительную исповедь "безымянного" художника Хуа Сяюя, ком не раз подкатывал к горлу от нахлынувших чувств. Я поднял голову и посмотрел на ящик - безмолвный и неподвижный, который таил в себе историю горестной жизни человека чистой и беспокойной души. Его прошлое заставляло с еще большим сочувствием и тревогой отнестись к его настоящему.
- Так, значит, теперь вы расписываете блюда? - поинтересовался я.
В ответ Хуа с усмешкой покачал головой.
- Если рассказать, вы, пожалуй, посмеетесь надо мной. Сначала я приступил к работе в своем старом цехе декораторов, но через две недели все изменилось, причем из-за события совсем незначительного…
Как-то я гулял по проселочной дороге. Только что прошел дождь, омытые дождем деревья и растения радовали глаз глубиной и свежестью цвета, а показавшееся впереди белое пятно своей ослепительной чистотой еще более усиливало звучание этих нежных полутонов. Так бывает, когда пианист во время исполнения берет октавой выше.
Просветленный, радостно-взволнованный, я продолжал свой путь. Когда пятно приблизилось, то оно оказалось белой рубашкой Ло Цзяцзюя. Мы не встречались несколько лет. Не знаю почему - может быть, под впечатлением обновленной после дождя природы или чистоты этого белого цвета, - только я сразу забыл все неприятное, что было связано с ним. И когда он справился о моих делах, чистосердечно ответил, что расписываю блюда, что у меня голова полна новых идей и что я непременно подниму мастерство художественной росписи на высокий уровень. На следующий день без всяких разъяснений меня перевели в цех по обжигу. Спрашивается, ну кто тянул меня за язык?
- Мне кажется, вы часто обманываетесь в людях!
- Что и говорить, так-то оно так, хотя, с другой стороны, я вовсе не считаю себя в проигрыше. Теперь, работая у печи, я овладел техникой обжига фарфора, а от этого, как известно, на семь десятых зависит успех нашей работы. Гончары говорят: кто не знает толк в обжиге, не понимает и фарфора. Теперь я могу смелее и увереннее добиваться нужного цветового эффекта при обжиге посуды. Странно, человек, постоянно преследующий меня, против своей воли оказывает мне услуги. Как по-вашему, почему так получается?
Я молчал, пораженный, не находя слов, чтобы выразить вертевшиеся в голове неясные мысли. История этого странного человека всецело захватила меня…
- Помните, вы спросили у Ло Чангуя про "глаза" на керамике, что он рассказал вам?
- Он умер как раз в ночь после нашей встречи. А в тот день он мне больше ничего не сказал: он не хотел раскрывать секрет мастерства…
- Они могут подарить вам семейную реликвию, - в раздумье, с горечью продолжал он, - но ни за что не передадут твоего искусства. Этот консерватизм вынуждает нас шаг за шагом повторять путь предшественников, но он же придает нашему искусству характер неповторимой самобытности и вечной неразгаданной тайны. Ло Чангуй, правда, питая ко мне симпатию, обронил несколько фраз, которые помогли мне постичь более глубокие пласты искусства. И если мне удастся вернуться в цех художественной росписи… я слишком самоуверен, не правда ли?
Его глаза, как утренние звезды, горели ярким светом…
В кромешной ночной тьме наш поезд мчался мимо заснеженных и скованных льдом полей. Пассажиры спали, в коридоре было безлюдно и тихо, и только на стыках рельсов тяжелый состав резко и мерно встряхивало. Но во время нашего продолжительного ночного разговора я не слышал скрежета, да и вообще забыл, где я.
- Устали?
Хуа Сяюй посмотрел на старенькие, пожелтевшие, с разбитыми стеклами часы.
- Эге, уже половина шестого, скоро рассветет, через час моя станция. Извините, я всю ночь проговорил, не дал вам поспать.
- Постойте, вы еще не дорассказали свою историю. Вы говорили, что все превратности начались с пятьдесят седьмого года, но так и не назвали человека, который оклеветал вас?
- Никто меня не оклеветал.
- Так это все было сфабриковано Ло Цзяцзюем?
- Нет, он только использовал материалы из моего дела.
- Так, значит, кто-то все-таки донес на вас, раз в деле появились порочащие вас документы?
После некоторого колебания он в конце концов дорассказал мне все как было:
- Так вот! Месяц тому назад я этим же поездом ехал на Северо-Восток. На станции в Шэнъяне меня вдруг окликнули. Это была Ян Мэймэй, девушка, с которой я дружил в институте. Теперь она замужем, судя по всему, живет благополучно… Я, пожалуй, не стану называть место ее работы, она ехала по делам в командировку.
Встреча после многих лет разлуки была неожиданной, и по тому, как она была поражена моим видом, я понял, что здорово изменился. Мы перебросились несколькими словами, потом она отвела меня в уголок и спросила, не подвергался ли я гонениям в первые годы "культурной революции"? Она тут же искренне покаялась мне, как однажды после свидания в парке Храма Неба, где я излил ей свои сомнения и недовольство кампанией против правых, она, ужаснувшись опасному направлению моих мыслей, которые могли бы помешать моей карьере, с самыми благими намерениями сообщила все, как есть, в парторганизацию. Так эти материалы попали в мое дело. Во время "культурной революции" из керамической мастерской у нее запросили дополнительные сведения, уточнения, и тогда она поняла, что я попал из-за нее в беду. Она страшно нервничала, ее мучила совесть, но она так и не осмелилась написать мне письмо.
- Ты наверняка пострадал из-за меня, дурья моя голова! - заключила она.
От ее признаний у меня все внутри похолодело, меня словно обдали ушатом холодной воды. Да, хлебнул я из-за нее горя! В душе одновременно шевельнулся страх: как же она могла предать меня, ведь она любила меня? Останься я тогда в городе, мы бы стали мужем и женой, и она со спокойной совестью прожила бы со мной всю жизнь. Меня мороз по коже подирает при одной мысли об этом…
- Что же вы не сказали ей, что это по ее милости, из-за ее наветов вы потеряли жену и ребенка, мыкались по свету, чуть не погибли! - напустился я на Хуа. - Пусть себе мучается, если в ней осталась хоть капля совести!
- Совесть-то есть у всех, но одни живут по совести, другие - против совести, - возразил он. - Ну а коль скоро она решилась выложить мне все начистоту, значит, и у нее заговорила совесть.
- Что же вы ей ответили?
- Сказал, что не был репрессирован, что ее признание - неожиданность для меня.
- И она… она этому поверила?
- Конечно, нет, но больше она не расспрашивала ни о чем, предпочла поверить в обман. Вам, как писателю, нетрудно понять психологию такого человека. Я избавил ее от угрызений совести. На прощанье она готова была отдать мне все, что было при ней, - конфеты, печенье, колбасу… в суматохе она даже всунула мне свою перчатку. У нее словно камень свалился с души, она спаслась от самой себя и без умолку щебетала, точно вырвавшаяся из клетки птица… Вы смеетесь надо мной? Над моим великодушием? Ну зачем терзать прошлым еще чью-то душу? Хватит того, что я отбыл несколько лет каторги, не злодейка же она, в самом деле, пусть себе живет!
Глубоко взволнованный, с состраданием глядя на этого доброго и несчастного человека, я промолвил:
- Забудем прошлое, будущее, без сомнения, будет лучше настоящего.
Изуверившись в жизни, я без особого энтузиазма произнес эти пустые и расхожие слова. Его ответ поразил меня.
- Нет, умри я даже сегодня, я все равно скажу спасибо жизни за все, что она мне дала. А если мне суждено прожить еще немного, я в свой черед воздам ей за все.