Странно. Почти через двадцать лет в этом кондитерском городке, в этом случайном гостиничном номере, в дремотный, совсем разомлевший день, я вспоминаю смуглую злюку, которая была мне невестой. Ныне она уже мало с ней схожа, она превращается на глазах в широкобедрую матрону, и племенные ее черты стали значительно очевидней.
И все-таки, все-таки… В чем тут загвоздка? В том ли, что это невыносимое, незаурядное существо едва не разрушило мою душу? Или же все гораздо проще? Время, проведенное с нею, было еще не прирученным, еще не прошедшим моей цензуры, было единственным не подавленным, ничем не стесненным куском моей молодости. С нею я, верно, ближе всего был к замыслу, вложенному в меня. После я стал себя образовывать с возросшими рвением и упорством.
Нет спора, эта вешняя буря меня испугала. В немалой мере - сумятицей, хаосом, сбоем дыхания. Я оценил обаяние ритма. Жизнь должна его соблюдать столь же старательно, сколь словесность, которая и есть моя жизнь. Именно ритм дарует изящество той и другой - когда его нет, обе становятся бесформенны. Жизнь теряет свою гармонию, слово утрачивает упругость. Я окончательно это понял, когда мне пришлось отвечать на письма. В особенности - на письма женщин.
Я стал получать их одно за другим. Тем больше, чем больше входил я в моду. Вчера еще был одним из многих и вдруг - неожиданно - стал отламываться от бойкой литераторской пестряди, совсем как ломоть от каравая. То ли житье-бытье в деревне на расстоянии от столиц так обострило внимание публики, то ли я впрямь стал писать по-другому, но наступил у меня сезон литературного генеральства. Все чаще приносили конверты, а иногда и бандероли - слали на отзыв произведения. Дамы оказались писучи.
Пожалуй, чисто интуитивно, но я отнесся к эпистолярии как к продолжению работы. Оттачивал правила переписки, характер ответного послания. Оно обязано быть лаконичным, в меру шутливым, отмеченным грацией. Это же касается отзыва. Не нужно делать его подробным, разумней выделить две-три детали. Можно быть щедрым на похвалу. Последние строчки должны быть главными - в них позволительно коснуться того, что автору не далось.
Сложнее отвечать на эпистолу, в которой явно звучит призыв. Тем более он может быть требовательным. Здесь вам не повредит глуховатость. Пять строк о привычном своем обиходе, какая-то подробность пейзажа. Пошучивайте, но очень мягко - улыбка с еле приметной грустью уместней, нежели балагурство. И краткость, краткость! Именно в ней и проявляется чувство ритма - сдержанность, дистанция, точность. Мудрый француз сказал не зря - нынче он занят, времени нет, письмо поэтому будет длинным. Короткое необходимо выточить, а это требует долгой работы.
Ну что же, я оставался верным важному правилу самосоздания - не быть болтливым и водянистым. Я был уважителен к адресатам - я отбирал каждое слово. Однако не стоит кривить душою - при этом я думал и о себе. Не только слова - и тот, кто их выбрал, должен смотреться как подобает.
Но были эпистолярные пиршества, когда я не подсчитывал строк. Так я писал одному издателю кинического склада ума. С ним-то и отводил я душу. Я знал, что он сильно мной увлечен, хотя я ему в сыновья годился. Возможно, он даже меня любил, насколько он мог любить кого-то. Его внимание было мне лестно. Не потому, что он был влиятелен. Притягивал он своей свободной, действительно независимой мыслью. Я дорожил его суждением и в переписке с ним не таился - пожалуй даже, она была разгоном, своеобразным подступом к какому-то очередному опусу. Порою исчезало различие между письмом и страницей повести.
Все же мы были слишком несхожи, чтобы однажды не разойтись. Он поддержал неправое дело, и я не сумел, не смог промолчать. Было досадно. Не потому лишь, что я потерял своего конфидента, досадовал я на то, что пришлось соответствовать "хорошему тону". То было уступкой общественной истине и общепринятому уставу, уступкой, на сей раз необходимой. Я ее сделал. Но было досадно.
Я снова "укротил естество". Я стал привыкать к такой неизбежности. Участь писателя подчинена закону самоограничения. Но действует сей суровый закон не только за письменным столом и сдерживает не только перо.
Законы хочется нарушать. Иной раз даже законы словесности. Особенно когда жизнь прозы они превращают в прозу жизни. Писать, ограничивая себя, достаточно трудно, еще труднее - жить, повинуясь этой узде.
Думаю, совсем не случайно меня поманил однажды театр. Очень возможно, что безотчетно мне захотелось освободиться. Разве не там кончаются будни? Вот где высокая температура - нормальный градус существования. Разве Шекспир не сама чрезмерность? Грубое площадное искусство дает тому, кто его творит, право не только на откровенность, но, больше того - на обнажение. Актерская душа не убежище, она - арсенал, и в нем хранятся и ядра, и петарды, и бомбы, которые взрывают рутину.
Однако, когда я взялся за пьесу, выяснилось, что я не гожусь для этого сочиненного мира. Невидимая узда меня стягивала, я уж не мог без нее обойтись. Чем истеричней были подмостки, чем больший был спрос на неврастеника, способного вывернуть напоказ все наши декадентские язвы, тем я сильнее хотел услышать естественный человеческий голос. За годы, прошедшие в поиске слов, я понял, как быстро они обесцвечиваются и как стремительно дешевеют. Крикливость сцены была мучительна, и бычий рев знаменитого трагика не отзывался в моей душе. Всосавшаяся в кровь неприязнь к бенгальским огням, к любой пиротехнике, та школа юмора, через которую лучше всего постигается быт, и, наконец, мое молодое самолюбивое стремление сказать нечто свежее и свое, - все вместе подхлестывало меня, когда я писал свои первые реплики (те, юношеские, были не в счет).
Не звать, не учить. Все бесполезно, если отсутствует непредвзятость. Она не равновелика художеству, однако она - его условие. Литературные ригористы оказывают обратное действие. Я вспоминал об их завываниях, смахивавших на извержения с запахом серы и камнепадом, когда в моем действе брал свое слово один бурнопламенный резонер, коллега автора по медицине.
Но ожила и другая тень. Душа была еще не свободна, и память моя еще томилась. Та, что меня помучила вдоволь, в пьесе предстала совсем иной. Властный и своевольный характер был облагорожен страданием, недугом, жертвенностью - всем тем, чего в ней не было и в помине. И все же ее пребывание в драме дало мне возможность продолжить наш спор, выплеснуть, договорить заповеданное, не произнесенное вслух.
Пьеса моя имела успех. Не безусловный, но ощутимый. С примесью легкой обескураженности, проще назвать ее раздраженностью. Именно этого я и хотел. Стало быть, можно и по-другому! Впрочем, чтоб зритель не приходил в тягостное недоумение, я великодушно оставил старый эффект - герой стрелялся. Дебют мой мог быть признан удавшимся.
Да-с. Можешь не уважать театр, тем более его закулисье, за неестественность, за каботинство, за вечную суетность и суету, искательство и любовь к начальству, за эту зависимость от зала, постыдную жажду рукоплесканий, любой снисходительной похвалы, можешь решительно отвергать жизнь в белилах и румянах, отравленную желанием славы, которой никогда не хватает, сколько ни получи - все мало, можешь судить и осудить все то, что варится в этих стенах, - театр непобедимо влечет.
В детстве он, как волшебный фонарь, как путешествие в дальние страны. От душных комнат, от пыльных улиц, от потускневших в заботе лиц летишь, на белом фрегате под парусом, незнамо куда. Все равно - куда.
В юности - подтверждает догадку, что жизнь, если с ней совладать, может стать праздником и подарком. В зрелости - с тобой собеседует. В старости - обновляет кровь.
Сколько бы ты в него ни входил, столь многоопытный и умудренный, вдруг наступает непостижимое, подлинно колдовское мгновение - гаснут золотистые люстры, тише нетерпеливый гул, в сердце возникает надежда. На что же? На то, что тебя обманут.
Ты сам обманываться рад. Так, как обманываются в женщинах. Особенно в тех, что выходят на сцену.
Нет, всей твоей трезвости недостаточно, чтоб раз навсегда понять, запомнить - тот мир, который они приносят и воплощают, не ими создан, не в них бушует. Что сами они живут в другом, обыденном, неживописном мире, а тот, что живет в них, - совсем иной.
Нет, в это невозможно поверить. При этом пленительном непокое, который им не дает передышки, при этой тоске, при этом безумии, этой способности любить - самозабвенно, яростно, жарко - немыслимо быть неумной, вздорной, плоской, завистливой, никакой. Есть недоступный по чуткости слух, быстрый, все вбирающий взгляд - этого сплошь и рядом, довольно. Стоило немалых усилий освободиться от наваждения. Но я ведь привык себя укрощать.
Это тем более было важно, когда перед собою я видел не просто искусную лицедейку, но необычное существо. Случай нечастый, но возможный. И разумеется - опасный. Так произошло в Петербурге в той пьесе, которая в моей жизни стала поистине роковой.
Та самая пьеса. Уж столько лет прошло с ужасной ее премьеры, и все же поныне то место в душе, которое она продырявила, не зарастает - лучше не думать. Поди не думай. Забыть нельзя.
Природа провала необъяснима. В единый пучок должны собраться самые разные обстоятельства. От скверной погоды до скверного грима. От состояния бутафора до настроения партера. Но прежде всего исход зависит от своевременности пьесы в этом театре в этот срок.
Все было в тот день против меня. И против бедной моей актрисы. И против моей злополучной драмы - явилась на свет не тогда и не там.
Обида моя была непомерна. Болело и мое самолюбие, болело и отцовское чувство. Мне было жаль мое дитя, в которое я вложил так много. И угнетала несправедливость - я ощущал, что в этой пьесе, именно в ней, приотворилась дверца к драматургической истине.