15
Утром они со стариком должны были собираться к поезду: сибнефтепромовское руководство в рамках предновогодних мероприятий решило отправить ветеранов спецсоставом в столичный город Сургут, где тамошний президент объединенных сибирских территорий давал торжественный прием в честь героев-первопроходцев нефтяного Приобья - утром туда, вечером того же дня обратно. Нина Никитична с обычным для нее, но ныне чрезмерным каким-то упорством настояла на плотном завтраке, не покидала кухни, покуда Иван Степанович не отправил внутрь себя большую часть положенного ему на тарелку, и всем видом своим, включая бигуди и по особым лишь дням надеваемый в мелкий квадрат простроченный халат (подарок мужа), демонстрировала неодобрение предстоящей поездки. Лузгин догадывался о причинах ее недовольства: как сядут в поезд, сразу и начнут, - и хотел было с наигранной строгостью пообещать, что проследит и не позволит, но вспомнил, как недавно заявился с запашком и встречен был трагическим молчанием. Он сказал старику: "Жаль, что не будет Гулько"… Сказал без задней мысли, просто в тон угрюмой неподвижности стариковского лица, и пояснил, что в последние годы похоронил немалое количество друзей и знает хорошо, что это значит.
- Да ни черта ты не знаешь, - презрительно проговорил старик и, устыдившись, видимо, собственной немотивированной резкости, добавил нехотя, что и сам он не знал ни черта, будучи в лузгинских молодых годах. Насчет своей весьма сомнительной предпенсионной молодости Лузгин вполне бы мог поспорить, ежели бы с некоторых пор и ему самому люди на двадцать лет его моложе не представлялись наглыми подростками.
- Ты погоди, - сказал старик, - еще и радоваться будешь. И не пяль на меня глаза: будешь радоваться, что вот он умер, а ты жив. Да, есть такое скотство стариковское. - Он взял салфетку и вытер мокрый лоб. - За эту мысль поганую себя возненавидишь, но мысль останется, никуда она не денется, Володя. У тебя такого еще нет, не спорь, я знаю, тебе еще рано, хотя и ты, прости господи, спокойно можешь завтра помереть, кондратий хватит - и готов как миленький, но можешь и прожить еще изрядно, а я вот уже точно не могу, и это как-то… доброты не прибавляет, а только эгоизма. От страха, конечно, от чего же еще… Начинаешь понимать суть слова "злорадство", то есть зло радуешься, что не ты пока… И еще - пустота. - Вытаращенными глазами, похожий на Ивана Грозного с картины, старик медленно обвел пространство кухни, и Лузгин выругал себя за то, что так неосторожно помянул умершего Гулько. - У молодых друг помер - завели себе другого.
- Ты упрощаешь, Степаныч.
- Ну, не друга - приятеля, не важно, место все равно заполнится. А здесь… не заполняется, Володя. И после каждых похорон ты понимаешь, что у тебя что-то отрезали, дырка в жизни, и начинает казаться, что, может, ее, жизни, и не было совсем? Почти никого не осталось. Полный город людей, а пусто, почти никого. Я вот бога молю, чтобы с Ниной раньше меня не случилось. Боюсь я без нее остаться. И, ты поверь, не только потому, что я совсем не знаю, как за квартиру платить, как за свет, как за воду, что почем в магазине… Пустоты боюсь окончательной…
Заметив готовность Лузгина вмешаться в разговор, сказал опережающе:
- Я понимаю, понимаю: дети, внуки… Я их люблю, я за них голову отдам, не раздумывая, но это все другая жизнь, другая, Володя. Это жизнь старичка на скамейке с палочкой. А пока жива Нина, пока живы мои товарищи, я еще не с палочкой, нет! - Иван Степанович мелко потряс согнутым пальцем перед носом Лузгина и снова стал похож на Грозного Ивана. - Странное дело: смерти самой не так боюсь, как этой проклятой пустоты. Хотя и смерти, ясное дело… Я же тебе говорил про злорадство. Вот так все в человеке рядом уживается.
- Ты брось, Степаныч, эти разговоры, - сказал Лузгин, подчеркнуто нахмурившись. - Я еще понимаю: на ночь всякое в голову лезет, но утром-то, утром!
- Глупый ты, - сказал ему старик, - утром-то оно как раз и лезет. Проснулся - жив, и начинаешь размышлять, почему. Это у вас день пережил - и хорошо, а у нас по-другому: у нас задача - до утра дожить, не померев, а там уже и размышлять можно, целый день как-никак впереди.
Лузгин тут же брякнул, не шибко подумав:
- Гулько же умер днем.
- А его отпустило. Всегда бывает… Ну, не всегда, а часто: возьмет и отпустит накануне.
- Если так, то это… милосердно.
- Опять ты ни черта не понимаешь. Если оно так идет и идет, то рано или поздно ты уже смиришься. Но дать надежду человеку и тут же его обмануть!.. Подлость это, а не милосердие, Володя. Писатели так любят: только герой перемучился, только у него все наладилось, и тут его - бритвой по горлу. Терпеть такого в книжках не могу. Ведь подло это и несправедливо, так нельзя…
- Закончим тему, - предложил Лузгин. - А не пора ли нам?..
- Как скажешь.
Не нравилось все это Лузгину: и утреннее настроение старика, и его ночные бдения в гостиной у телевизора с выключенным звуком. Вот и нынешней ночью, проснувшись словно от толчка, - такое с ним случалось, и все чаще, а ведь еще недавно спал и ровно, и протяжно, - он увидел сквозь граненое стекло кабинетной двери зловещее мерцание экрана, словно бы в гостиной шел холодный химический пожар. Он давно хотел поговорить об этом с Ниной Никитичной, да все откладывал, все было не с руки, так и не поговорил, как не сказал и старику про Славку Дякина, не передал Земнову (где его найдешь) условие Махита, а Вальке Ломакину не сообщил о записи в "машинке", да и "машинку"-то саму и папку с документами пока что не вернул Сорокину (благо, майор после сцены в ресторане на связь не выходил). Все как-то повисло в странном равновесии, но Лузгин чувствовал, что это ненадолго, что скоро все начнет стремительно валиться и уходить из-под ног, и все узлы развязать не удастся, придется рвать, придется жертвовать или разменивать фигуры, одной из которых был он сам, так не любивший ни рвать, ни разменивать и вечно полагавшийся на непременный, не раз его в жизни спасавший авось.
На перроне было шумно, ветрено и холодно, и Лузгин застеснялся сбившихся в кучку духовых музыкантов, мерзнувших здесь по его, Лузгина, и прочих парадно отъезжающих вине. Старику полагался "генеральский" вагон, где ехало начальство, но Степаныч уперся и потребовал место с друзьями, Кузьмичом и Лыткиным, и чтобы Лузгина тоже расположили рядом с ним, а не в вагоне прессы. И этот, казалось бы, вполне демократичный выверт старика обернулся беготней и хлопотами: людей гоняли по купе, переселяли, отселяли; а между тем Лузгин переминался на морозе под омерзительные дудки, не в лад рыдавшее "Прощание славянки", и угнетал себя вопросом: почему это мелкий чиновник, суетившийся вокруг насчет их размещения в вагоне, все чаще колол взглядом именно его как главного инициатора возникших беспорядков.
Однако сели. Они со стариком - в двухместное купе без верхних полок, Кузьмич и Лыткин - в такое же рядом, вперед по движению поезда. И только лишь это движение обозначилось плавным отходом, как в двери возник Лыткин и дернул подбородком вверх и вбок, как делали это в советском кино белые штабс-капитаны, вечно страдающие нервным тиком. Ох, и права была Нина Никитична, подумал Лузгин, пряча взгляд под лавку. Старик поворочался, покряхтел и буркнул Лузгину:
- Ладно, пошли, что сидеть-то…
- Да мне и здесь хорошо. - Лузгин обвел ладонью купейный столик, загодя уставленный дорожным сухпайком: бутылка коньяка не из дешевых, фляжка минералки, уже чуть тронутые временем бутерброды с икрой на тарелке (могли бы салфеткой прикрыть), два термосика с надписями "чай" и "кофе" и соответствующий жидкостям набор сосудов - две рюмки, два фужера и два милых сердцу граненых стакана в подстаканниках с претензией на серебро. Ближе к краю, под стопкой салфеток, таился небольшой пластмассовый контейнер, содержимое которого еще предстояло разгадать и оценить.
Иван Степаныч, хмыкнув, ушел в соседнее купе, забыв, естественно, притворить за собой катающуюся дверь. Лузгин в рассеянности пялился в оконное стекло, где тянулось серое, черное и белое, и вяло на него, Иван Степаныча, сердился - за раззявленную дверь и постыдный спектакль на перроне, обрекший Лузгина на одинокое сидение дураком. А мог бы сейчас весело катить в вагоне прессы под журналистский треп, привычный словно водка, и вечно свежий как та же водка вновь. Он знал, что в одиночку просидит недолго: допьют бутылку и придут за этой, уже о чем-нибудь изрядно разругавшись, потянут Лузгина к себе - в качестве рефери в споре и тут же втроем и набросятся, определив его в единоличные ответчики за нынешнюю жизнь. Такое случалось и раньше, Лузгин почти привык к своеобразной этой дедовщине и даже, бывало, находил и формулировал приемлемый ответ, но только в частностях, не умея, да и не желая приближаться к целому; и это парадоксальным образом напоминало ему встречу в Казанлыке с главарем пришедших с юга моджахедов генералом Гарибовым, с чудовищным спокойствием задававшим ему очень простые вопросы, на которые Лузгин так же просто ответить не мог, но задней мыслью полагал, что на простой вопрос должен быть и где-то существует подобный же простой и всеобъемлющий ответ.
Еще и часу не прошло, а ехать предстояло все четыре, как в незамкнутом дверном проеме нарисовался экс-бурмастер Лыткин и размашисто его поманил. Лузгин как раз прочел до половины захваченный в дорогу новый выпуск столичного журнала "Элита", наткнулся в нем на большой очерк про Геру Иванова, румяного и гладкого на хорошо отретушированном большом фотопортрете, и вознамерился читать и далее подробно и ехидно, но спорить с Ефимом Захаровичем было себе дороже. Прихватив коньячную бутыль, Лузгин поднялся и сделал рукой: после вас, - за что был удостоен поощрительного взгляда.