Дарем сел на пол поодаль от Мориса. Вечерело. Звуки майского триместра, запахи Кембриджа в цвету вплывали через окно в комнату и говорили Морису: "Ты нас недостоин". Он знал, что он на три четверти мертв, что он - чужак, мужлан в Афинах. Здесь ему делать нечего, даже с таким другом.
- Знаешь, Дарем…
Дарем придвинулся ближе. Морис протянул руку и почувствовал, как голова прильнула к ладони. Он позабыл, что хотел сказать. Те же звуки и запахи шептали: "Ты - это мы, мы - это юность". Он несмело погладил волосы Дарема и, перебирая их пальцами, погрузился в них, словно хотел приласкать самый мозг.
- Дарем, как ты?
- А ты?
- Плохо.
- А писал, что хорошо.
- Мне было плохо.
Сказанная правда заставила его затрепетать. "Каникулы пропали, а я и не понял", - подумал он и удивился, как много времени ему потребовалось, чтобы это понять. Он боялся, что туман спустится вновь, и, горестно вздохнув, он положил голову Дарема на колени как талисман, обещавший безоблачную жизнь. Голова лежала у него на коленях, а он с новой нежностью гладил и гладил ее от виска к подбородку. Потом, убрав обе руки и прижав их к бокам, он сидел и вздыхал.
- Холл.
Морис посмотрел на Дарема.
- Что-то случилось?
Морис погладил Дарема и снова отдернул руку. То, что у него нет друга, казалось ему столь же несомненным, как и то, что друг у него есть.
- Что-нибудь с той девушкой?
- Нет.
- Ты писал, что она тебе нравится.
- Нет, теперь - нет.
Глубокие вздохи вырывались из груди. Они клокотали у него в горле, обращаясь в стон. Морис запрокинул голову и забыл о тяжести Дарема на его коленях, забыл о том, что Дарем видит его вязкую муку. Он смотрел в потолок, у глаз и губ собрались морщинки, и не думалось ему ни о чем, кроме того, что человек этот создан, чтобы нести ему страдания и одиночество, когда нельзя ждать даже помощи сил небесных.
Теперь Дарем потянулся к нему и погладил его волосы. Они обнялись и вот уже лежали грудь к груди, голова на плече другого, но как только они соприкоснулись щеками, кто-то позвал со двора Холла, и тот ответил: он всегда отвечал на зов. Оба страшно перепугались, Дарем отскочил к камину и застыл, оперевшись рукой о каминную полку. Какие-то непонятные люди топотали на лестнице. Они хотели чаю. Морис пригласил их пройти, увлекся и не заметил за разговором, как его друг ушел. Что особенного случилось? Обычная беседа, внушал себе Морис, только чересчур сентиментальная. Он готовился непринужденно вести себя при следующей встрече.
А ее не пришлось долго ждать. После ужина он и еще шестеро направлялись в театр, когда его окликнул Дарем.
- Я понял: ты на каникулах прочел "Пир", - сказал он вполголоса.
Морису стало не по себе.
- И ты догадался, - продолжал Дарем, - без моих слов…
- О чем?
Дарем не мог больше ждать. Вокруг стояли люди. Глаза у Дарема стали необычайной голубизны, когда он прошептал:
- Что я люблю тебя.
Морис пришел в ужас, он был возмущен и потрясен до самых глубин своей провинциальной души. Он воскликнул:
- Какой вздор!
Нужные слова не приходили на ум. Морис не знал, как ему себя вести.
- Ты англичанин, Дарем. И я англичанин. Перестань нести чушь. Я не обижаюсь лишь потому, что знаю: ты совсем другое имел в виду, ведь это переходит все границы, и ты сам это понимаешь. Это - тягчайший из грехов, ты не должен никогда говорить об этом. Дарем! Право, какая мерзость…
Но друг его уже ушел - ушел, не сказав ни слова, он летел через двор к себе, и звук захлопнувшейся за ним двери раздался сквозь весенний шум.
X
Медлительные создания вроде Мориса зачастую кажутся бесчувственными, ибо им нужно время, чтобы прочувствовать. Их инстинкт - полагать, будто не случилось ни хорошего, ни дурного. Они противятся всякому вторжению. Но, однажды увлекшись, они чувствуют обостренно, а их переживания в любви особенно глубоки. Дайте им время, и они узнают экстаз; дайте им время - и они сойдут в самое сердце ада. Случилось так, что его мука началась как легкое сожаление; бессонным ночам и одиноким дням суждено было усилить ее до безумия, которое поглотило Мориса. Оно грызло его изнутри, пока не добралось до того корня, из которого растут тело и душа, до того "Я", которое его приучили подавлять и которое, наконец осознав себя, удвоило свои силы и стало сверхчеловеческим. Ведь даже безумие может стать радостью. В нем вырвались из-под спуда новые миры, и посреди запустения и руин он увидал, какого экстаза был лишен, какого причастия.
Они не разговаривали два дня. Дарем, верно, выдержал бы и дольше, но теперь у них было много общих знакомых, поэтому они были обречены на встречу. Осознав это, Дарем послал Морису сухую записку с просьбой вести себя так, словно ничего не случилось, - ради удобства дальнейшей жизни. Записка заканчивалась так: "Буду очень обязан, если ты не станешь упоминать о моей преступной порочности в разговорах с друзьями. Уверен, что ты так и поступишь, судя по тому благоразумию, с каким ты воспринял известную тебе новость".
Морис не ответил. Сначала он положил записку вместе с письмами, полученными на каникулах, а потом сжег и записку, и письма.
Он думал, что мука уже позади. Но он не знал еще, что такое настоящее страдание, равно как не знал еще ничего настоящего. Все-таки им пришлось встретиться. На третий день их угораздило попасть в одну четверку на теннисном корте. Мука стала невыносимой. Он едва держался на ногах, ничего не видя перед собой. Отбивая подачу Дарема, он принял мяч на предплечье. Затем они играли в одной паре; столкнувшись с Морисом, Дарем поморщился, но умудрился улыбнуться совсем как прежде.
Более того, он возвращался в колледж в коляске морисова мотоцикла. Влез он туда без возражений. Морис, не спавший двое суток, чувствовавший головокружение, повернул мотоцикл в узкий проулок и помчал на всех парах. Впереди показалась повозка, полная женщин. Он ехал прямо на них, и только когда те завизжали, нажал на тормоза, тем самым предотвратив беду. Дарем на это ничего не сказал. Как было обещано в записке, он говорил с Морисом лишь в присутствии посторонних. В остальном их общение прекратилось.
В тот вечер Морис лег спать как обычно. Но едва он положил голову на подушку, как слезы потекли рекой. Морис ужаснулся. Мужчина, и плачет! Фетерстонхоу может услышать. Он сдавленно рыдал под одеялом, потом вскочил, стучался головой о стену, вдребезги разбил фаянсовый кувшин. Кто-то и правда поднимался по лестнице. Морис мигом успокоился и не начинал рыдать, даже когда замерли шаги. Он зажег свечу и с удивлением посмотрел на порванную пижаму и дрожащие руки. Он продолжал плакать, потому что не мог остановиться, но минута отчаяния была уже позади. Тогда он поправил постель и лег. Когда он открыл глаза, в комнате прибирал слуга. Морису показалось странным, что тот сюда явился. Не заподозрил ли он чего, подумал Морис, и опять заснул. Проснувшись во второй раз, он обнаружил на полу три письма: одно от мистера Грейса, его деда, - в нем говорилось о предстоящем торжестве по поводу совершеннолетия Мориса; другое - от супруги одного из преподавателей, которая приглашала его на ленч ("Мистер Дарем придет тоже, так что вам нечего стесняться"); еще одно - от Ады с упоминанием о Глэдис Олкот. И опять он заснул.
Не у всякого, но у Мориса истерика оказалась той грозой, которая разгоняет тучи. Буря бушевала в нем не три дня, как он считал, а шесть лет. Она назревала в потемках бытия, куда не проникают взоры, и то, что окружало его, лишь сгущало хмарь. И вот прорвалось, а он не умер. Вокруг него сиянье дня, а он стоит над грядой вершин - тех, что затемняли юность - стоит и смотрит.
Почти весь день он не смыкал глаз, словно глядя в покинутую им Долину. Теперь она казалась такой плоской. Он лгал. "Кормился обманом", - вот как он выразился бы, да ведь обман - это естественная пища ребенка, поэтому он и ел так жадно. Первым его решением было стать в будущем более разборчивым. Он станет жить обычной жизнью, но не потому что это для кого-то имеет значение, а ради своей затеи. Отныне он не будет обманывать себя. Он не будет - а это испытание - делать вид, что интересуется женщинами, тогда как единственный пол, к которому его тянет, - его собственный пол. Он любит мужчин и всегда любил только их. Он стремился раскрыть им объятия и смешать свое существо с их существом. Но только тот, кто ответил ему взаимностью, теперь для него потерян, и это надо признать.
После такого перелома Морис стал человеком. До этого - если людей можно так оценивать - он не был достоин чьей бы то ни было привязанности, кроме традиционной, мелкой, предательской, потому что и к себе он относился так же. Теперь он обрел высший дар, чтобы им делиться. Идеализм и брутальность, которые пронизывали всё его детство, наконец-то соединились, сплелись в любовь. Может, такая любовь никому не нужна, но он мог ее не стыдиться, поскольку она и была "он": ни тело или душа, ни тело и душа, но "он" - растворенный и в том, и в другом. Морис по-прежнему страдал, даже ощущение триумфа куда-то ушло. Боль указала ему нишу позади суждений общества. Он мог туда удалиться.
Много чего еще оставалось изучить, а ведь прошли годы, прежде чем он исследовал лишь некоторые бездны своего бытия. Какими ужасными они оказались. Но он нашел метод и больше не думал о каракулях на песке. Он пробудился слишком поздно для того, чтобы испытать счастье, но не поздно для того, чтобы ощутить силу. Он мог чувствовать суровую радость бездомного, но хорошо вооруженного воина.