Валерий Попов - Иногда промелькнет стр 15.

Шрифт
Фон

- Знаешь, на сколько я сегодня трусы замочил? - тихо говорил он мне, когда мы во время вечерних встреч наших семей наконец уединялись за террасой.

- На сколько?! - заранее испуганный и восхищённый, шёпотом восклицал я.

- На два сантиметра! - поводя глазами, говорил он.

- Да-а-а! - многозначительно говорил я.

- Ты, кстати, единственный человек, с которым можно нормально разговаривать! - как-то вскользь бросил он мне. Не могу сказать, чтобы я почувствовал ликованье. Всё лето я добросовестно и скрупулёзно пытался усвоить важность проблемы, но так её, увы, и не ощутил. Представляю, с каким недоумением, и почти сразу же - с презрением - отнеслись бы к этому его увлечению одноклассники или однодомники - а я старательно и прилежно ходил за ним и даже делал вид, что волнуюсь с ним… И вовсе не оттого, что одинокий любым способом старается удержаться возле другого одинокого, делал я это - просто я с раннего детства почему-то чувствовал, что надо знать странности людей или хотя бы прислушиваться к ним - я почему-то уже знал, что кроме меня это мало кто выдержит.

Вот мы в намоченных трусах идём с Никольским по жаре и входим в холодное мраморное фойе кинотеатра - ноги сразу становятся холодными, словно мраморными, и ощутимо голыми. Сдвинув штору, мы заглядываем в тёмный зал… на экране дымится вулкан… потом огромная рука сверху протягивается к нему и бросает окурок… появляется комната, люди, пепельница - вулкан на столе… был ли дальше фильм? Этого не помню.

Продолжая - и заканчивая - тему трусов, вспоминаю такую картинку. Я, выделенный пионером-солагерником из всех (видимо, по тому же 81 признаку, что и в предыдущей истории), стою у ограды из горизонтальных жердей, и очкастый собеседник наукообразно, высокомерно рассказывает мне о проекте летательного аппарата на космических лучах, аппарата, придуманного им и пока что не оценённого невежественной толпой. Я, со своей всегдашней старательностью, терпеливо и даже как бы заинтересованно выслушиваю абсолютно непонятные мне (а понятные ли кому-нибудь?) объяснения. Более того, с чувством вины я ощущаю, что просто восхищённо кивать - недостаточно: надо, чтобы человек обрадовался, задать ему какой-то вопрос, и я озабоченно произношу:

- Но ведь есть же проблема: если аппарат твой будет самым быстрым из всех существующих - догонят ли его космические лучи, чтобы в нём преобразоваться?

Чувствую, что вопрос попал в самую точку - более приятного вопроса не придумать.

- Догонят, разумеется - лучи же летят со скоростью света, выше которой, увы, нет! - снисходительно объясняет он.

Вечер, мы стоим с ним у ограды лагеря, и на его застиранных серо-чёрных трусах вышито кое-где торчащей белой ниткой "Позднеев". Есть ли учёный с такой фамилией? Я, во всяком случае, сделал что мог!

Может, потому и запомнил я этот разговор, что был он удивительным исключением - ни с кем больше таких доверительных бесед в лагере я не вёл. Надо отметить, что дети - самые большие конформисты и реакционеры на свете… А кто же будет прокладывать новые пути? Неизвестно! А у этих - стандартность всегда ценится выше всего. Так и тут. Все прекрасно понимали друг друга - а я всё никак не мог почувствовать важности их разговоров. И уже в детстве мне претил пошлый, банальный набор, который нужен, чтобы тебя признали своим.

Всю первую половину смены я проходил в чёрном колючем пиджачке, сшитом бабушкой - несмотря на жару. Рубашка под ним вскоре загрязнилась, я запихнул её, помнится, под матрас и носил колючий пиджак на голое тело. Наступил, наконец, родительский день - я увидел маму, вместе с другими родителями спускающуюся с горы. Чувствую, словно сейчас, как я побежал к ней, досадливо отмахивая локтями колючие, раскалённые солнцем тяжёлые полы пиджака.

- Что ж ты в этом-то ходишь? - горестно проговорила мама, уже страдающая от моей неприспособленности. Мы вышли с территории лагеря, пошли по очаровательной местности с широко расставленными дубами (местечко называлось - Дубки). Спустились в пахучий, сырой овраг, чем-то, видимо, запахами, напоминающий что-то из раннего детства - казавшегося теперь, в суровой и фальшивой лагерной жизни, островком счастья. Мы поднялись в деревянный светло-серый дом на горе, зашли в тёмную комнату с какими-то низкими полками-полатями, на которых обнаружился сшитый из бедного чёрного сатина тощий мешочек с вышитыми белыми стежками буквами "Попов Валера".

Мама вынула из мешка белую рубашку, я стал её надевать… довольно-таки это приятно, после колючего сукна!

- Ведь вам, наверное, говорили на собрании, что ваши вещи хранятся здесь? - проговорила мама. - Ты что? Не знал?

Да - не знал. Может, и говорили на собрании, а я не слыхал, думал про другое. А спросить что-то у людей, с которыми я не был близок, я не мог - уж лучше ходить в жару в раскалённом суконном пиджаке - так уютнее.

Всегда я как-то не доставал до всех, не знал того, что всем известно, что всеми давно используемо - не знаю и сейчас.

Не быть в русле - теперь уже сознательная моя политика; тому, кто движется в русле с другими, приходится то подчиняться, то подчинять - а я ни того, ни другого не могу - уж лучше похожу в пиджаке на голое тело.

Всю жизнь я со стороны смотрел на кумиров моды, кумиров успеха.

Но никогда не чувствовал даже тени зависти - на обочине мне уютней и свободней.

Помню - и опять же со стороны - как замелькали на головах лидеров знаменитые серые, мохнатые кепки-"лондонки". Появление их сопровождалось слухом, что удар по носу соперника гуттаперчевым козырьком кепки безусловно смертелен. Я, честно говоря, и тогда уже сомневался в догмах, сомневался в том, что шёпотом пересказывают "все". Откуда такая самостоятельность? Может - из-за отсутствия у меня "лондонки"? Быть не со всеми, восхищаться не тем, - тогда, как, впрочем, и сейчас, было опасно. Нас, первых "диссидентов", осмелившихся посягнуть на "святое" - пусть даже на неофициальное "святое", - встречали презрением. Куда как надёжнее и успешнее быть со всеми, презирать "неуверенных" и громогласно повторять то, что повторяют все.

С "лондонкой" я сохранил свою самостоятельность - в основном, конечно, благодаря нерасторопности. Но - неудержимо надвигались годы, когда мысль об одежде становилась всё острей.

В школе ввели серо-голубую форму, и сразу же (как было с галстуками) произошло разделение. Шерстяная форма отличалась ровным серо-голубым колером, хранила строгую форму и слегка покалывала.

Хлопчатая скатывалась, мялась, линяла после стирки. Обладатели "хлопчатки" (во всяком случае, некоторые из них) компенсировали свою неполноценность избытком дерзости, агрессивности, некоторые, наоборот, впадали в депрессию, отражавшуюся на учёбе.

Вспоминаю моего одноклассника Игоря Ефремова - веснушчатый, вихрастый, курносый. Мы жили напротив, через переулок - Игорь жил в доме восемь, в бело-голубых завитках, у фигурного балкончика. Я обычно приходил к нему в своей отглаженной шерстяной форме ("не успел, понимаешь, переодеться!"). Он же свою хлопчатую форму снимал моментально, предпочитая домашнюю рванину. Моя шерстяная элегантно, приятно покалывала, толкая к высокомерию и насмешкам. У Ефремова была странная привычка: погрузившись в размышления над какой-нибудь хитрой задачкой (соображал он здорово, лучше меня!), он обхватывал себя руками крест-накрест и начинал монотонно раскачиваться вперёд-назад. "Странная у тебя привычка!" - усмехнулся я, и он в ответ с обидой рассказал, что в блокаду было нечего есть, и все так раскачивались целыми днями, чтобы унять голод… Я осёкся.

Помню отца Игоря - прямого, на протезе, с неподвижно-обиженным выражением лица, с орденом "Красной Звезды" на пиджаке. Он служил гардеробщиком, и как-то всё время мы с ним сталкивались - то он был в ближней столовой, потом работал в бане. Помню нарочитую - даже если учитывать протез - медленность, с которой он приносил тебе пальто… всегда неприязненно-застывшее лицо… С той поры я понял, что беда не красит людей.

Но, конечно, важнее всего было выглядеть вне школы. Школа - это так, там все более-менее одинаковы - а вот на что способен ты сам - другой разговор!

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги