Великан повернулся. Хендрик услышал довольно высокий, жирный и резкий голос:
– А-а-а, наш Мефистофель…
Далее последовал смех.
Еще ни разу в жизни Хендрик не был так смущен, он сам застеснялся своего смятенья и оттого стушевался еще больше. Его помутившемуся взору Линденталь тоже предстала в ином свете. Было ли тому виной ее блестящее ожерелье, или то обстоятельство, что она так явно накоротке со своим громадным господином и покровителем, но только облик ее стал вдруг царственно грозен. На Хендрика она произвела впечатление феи, правда, пышнотелой и ласковой, но отнюдь не безопасной. Ее улыбка, прежде казавшаяся ему добродушной и глуповатой, оказывается, была исполнена загадочного коварства.
Что касается жирного великана в пестрой форме, что касается роскошного полубога, то Хендрик от страха и напряжения почти его не видел. Огромную фигуру всемогущего словно окутывала вуаль – тот мистический туман, который испокон веков скрывает образы всесильных вершителей судеб, богов, от робкого взора смертных. Лишь орденская звезда блестела сквозь туман да выступал устрашающий контур бычьего затылка, но вот вновь раздался командный голос – резкий и жирный:
– Подойдите же поближе, господин Хефген.
Люди, болтавшиеся в партере, уставились на ложу премьер-министра. Шушукались, выворачивали шеи. Ни одно движение могучего властителя не ускользало от взглядов зевак, толпившихся между рядами. Передавали, что лицо генерала авиации все более теплело, веселело. О, он смеется, с благоговением констатировали в партере. Великий человек смеялся громко, сердечно, широко разевая рот. И Лотта Линденталь выдала жемчужно-колоратурный смешок, а артист Хефген, в высшей степени декоративно драпируясь в черную накидку, показал триумфальную улыбку, которая на маске Мефистофеля казалась болезненной ухмылкой.
Беседа всемогущего с комедиантом становилась все оживленней. Вне всякого сомнения, премьер-министр веселился. Какие же великолепные анекдоты рассказывал Хефген? Как он добился того, что генерал авиации буквально захмелел от благодушества? Все в партере старались ухватить хотя бы несколько слов из тех, что слетали с кроваво-красных уст. Но Мефисто говорил тихо, лишь всемогущий мог расслышать его изысканные шутки.
Красивым жестом Хефген раскинул руки под накидкой так, словно бы у него выросли черные крылья. Всемогущий похлопал его по плечу; все в партере это заметили, благоговейный шорох нарастал. Но он тотчас смолк, как музыка в цирке перед опаснейшим номером, когда случилось нечто чрезвычайное.
Премьер-министр поднялся; вот он стоит во всем своем величии и сверкающей полноте и протягивает комедианту руку! Поздравляет его с великолепным исполнением? Похоже, что всемогущий заключил с комедиантом союз.
В партере распахнули рты и глаза. Все буквально глотали жесты троих там, в ложе, как некий невиданный спектакль, как волшебную пантомиму под заголовком "Артист обольщает власть". Никогда еще Хендрику так не завидовали. Счастливчик!
Догадывался ли кто-нибудь из любопытствующих о том, что в действительности происходило в груди Хендрика, пока он глубоко склонялся над мясистой, волосатой рукой? Только ли счастье и гордость заставляли его содрогаться? Или он, к собственному удивлению, испытывал и кое-что другое?
Что же именно? Страх? Нет, почти отвращение… "Я вывалялся в грязи, – сам себе поражаясь, подумал Хендрик, – теперь у меня на руке пятно, его никогда не сотрешь… Я продался… Я отмечен клеймом!"
VIII
По трупам
На следующее утро весь город знал: премьер-министр в своей ложе принял артиста Хефгена и в течение двадцати пяти минут с ним беседовал. Представление после антракта началось со значительным опозданием, публике пришлось ждать, впрочем, ждала она с удовольствием. Сцена, которая была представлена в ложе премьер-министра, была куда увлекательней "Фауста".
Хендрик Хефген, который в "Буревестнике" выступал в качестве "товарища", на которого почти махнули рукой, отщепенец, эмигрант, – вот он у всех на глазах сидит бок о бок со всемогущим толстяком, и тот пребывает в самом оживленном настроении. Мефистофель флиртовал и шутил со всемогущим, тот несколько раз хлопал его по плечу и при прощании долго не выпускал его руки. Государственный театр взволнованно рокотал при этом представлении. В ту же ночь сенсационное событие страстно обсуждалось и комментировалось в кафе, салонах, редакциях. Имя Хефгена, которое в течение последних месяцев не произносилось без злорадной ухмылки или пожатия плеч, стали упоминать с благоговением. На него упал отблеск немыслимого блеска, окружающего власть.
Ибо колоссальный летчик, только что произведенный в генералы, принадлежал к самой что ни на есть верхушке авторитарного и тоталитарного государства. Над ним был только единый фюрер, а того уже вряд ли можно было отнести к категории смертных. Как господа небесного окружают архангелы, так диктатора окружали паладины. Одесную был юркий карлик с хищной мордочкой, горбатый пророк, хвалитель, хулитель, заушатель, шептун, пропагандист и лжец с раздвоенным жалом змеи. Ошуюю же находился великолепный толстяк. Он стоял, широко расставя ноги, величаво опершись на свой меч правосудия, сверкая орденами, лентами и цепями, каждый день в новом роскошном уборе. Покуда карлик одесную трона сочинял очередную ложь, толстяк готовил какой-нибудь новый сюрприз для собственного развлечения и для развлечения народа: празднества, казни, пышные наряды. Он коллекционировал орденские звезды, фантастические титулы. Разумеется, он коллекционировал и деньги. Он хохотал приятно хрюкающим смехом, выслушивая многочисленные анекдоты об этой его страсти к роскоши, которые народ позволял себе сочинять. Иногда, когда бывал в плохом настроении, он приказывал кого-нибудь арестовать и пытать за слишком смелое высказывание. Но большей частью он доброжелательно ухмылялся. Быть предметом общественного юмора казалось ему признаком популярности, а к ней-то он и стремился. Он не умел так блестяще трепаться, как его конкурент, дьявол от рекламы, и приходилось добиваться популярности посредством массивных и дорогостоящих экстравагантностей. Он не мог нарадоваться своей славе и своему образу жизни. Он украшал свое распухшее тело, выезжал верхом на охоту, жрал и пил. Он приказывал воровать для него картины из музеев и развешивал их в своем дворце. Он поддерживал знакомства с богатыми, изысканными людьми, за его столом бывали принцы и знатные дамы. А ведь он был беден и жалок, и как еще недавно! Тем жадней наслаждался он сознанием, что денег и прекрасных вещей у него теперь сколько душе угодно. "Ну не сказочная ли у меня жизнь?" – думал он часто. У него была склонность к романтическому. Поэтому он любил театр, похотливо принюхивался к закулисной атмосфере и с удовольствием сидел в бархатной ложе, выставляясь напоказ публике, прежде чем увидеть что-нибудь приятное на сцене.
Его жизнь и сейчас уже казалась ему отличной, но совсем интересной, совсем по вкусу ему она станет лишь тогда, когда вновь вспыхнет война. Война – так считал толстяк – была бы еще более острым развлечением, чем все удовольствия, которые он себе позволял. Войне он радовался, как ребенок рождеству, и главную свою задачу видел в том, чтобы ее приготовить с самой хитроумной тщательностью. Пусть карлик от рекламы делает свое дело, выделяя миллионы на подкуп и взятки, расстилая целую сеть шпионов и провокаторов по пяти континентам, наполняя эфир наглыми угрозами и еще более наглыми заверениями о мирных планах, – его, толстяка, интересует лишь авиация. Ибо в первую очередь Германия должна иметь самолеты. Ведь в конце концов отравление атмосферы подлостью – лишь подготовительная игра. В один прекрасный день – и толстяк так страстно мечтал, что день этот недалек! – воздух европейских городов должен быть отравлен уже не только в переносном значении слова. Об этом уж позаботится генерал авиации. Он отнюдь не все свое время проводит в театрах или за переодеваньем.
Вот он стоит на толстых, словно колонны, ногах, выпячивает огромный живот и сияет. На него и на хлопотливого шефа рекламы падает почти столько же света, сколько и на фюрера посередке. Тот же, в свою очередь, кажется, ничего не видит – его глаза пусты и тупы, как глаза слепца. Быть может, он смотрит внутрь? Или прислушивается к своему внутреннему голосу? И что он там слышит? Поют ли, твердят ли голоса в его сердце все время одно и то же, одно и то же – то, что не устают ему подтверждать министр пропаганды и все руководимые им газеты: что он ставленник божий и ему нужно лишь следовать собственной звезде, чтобы Германия, а с нею и весь мир были счастливы под его водительством? Впрямь ли он это слышит? Верит ли он в это? По его лицу – обрюзглому лицу обывателя, отмеченному экстазом самодовольства, – можно бы решить, что он и впрямь это слышит, что он в это действительно верит. Но предоставим его собственным восторгам и сомнениям. Это лицо не скрывает тайн, которые долго нас могли бы занимать и будоражить. В нем нет духовной высоты, оно не облагорожено страданьем. Отвернемся от него.