Пока она шла к дверям, он думал: "Если она еще раз обернется, все хорошо. А если еще и помашет мне рукой, – это триумф, и я пойду далеко". Она, держась прямо, пересекла улицу. Подойдя к дверям, она повернула голову, показала сияющее лицо и – какое блаженство! – помахала ручкой. Хендрик ощутил счастливый трепет, когда Лотта Линденталь лукаво крикнула:
– Адью!
Это было больше, чем он смел надеяться. С глубоким вздохом облегчения он откинулся на кожаном сиденье своего "мерседеса".
Хендрик знал еще прежде, чем вернуться в Берлин, – без протекции Линденталь он пропал. Маленькая Ангелика, встретившая его на вокзале, могла бы и не намекать на это – ситуация была ясна ему и без ее намеков. У него были страшные враги, среди них такие влиятельные, как писатель Цезарь фон Мук – министр пропаганды сделал его директором Государственного театра. Драматург оказал Хефгену, всегда браковавшему его пьесы, ледяной прием. На его лице со стальными глазами и язвительно сжатыми губами застыло выражение неприступной строгости и достоинства. Он сказал:
– Не знаю, сможете ли вы с нами ужиться, господин Хефген. Здесь ведь теперь царит иной дух, не тот, к которому вы привыкли. С большевистскими порядками покончено. – Тут автор драмы "Танненберг" угрожающе вытянулся. – Вы уже не сможете выступать в пьесах вашего друга Мардера или в столь вами ценимых французских фарсах. Теперь наше искусство будет не семитским и не галльским, но немецким. И вам, господин Хефген, придется доказать, в состоянии ли вы способствовать нам в столь благородной работе. Откровенно скажу, я не видел особых оснований вызывать вас из Парижа. – При слове "Париж" у Цезаря фон Мука грозно сверкнули глаза. – Но фрейлейн Линденталь хочет, чтобы вы были ее партнером в маленькой комедии, выбранной для ее дебюта. – Мук сказал это несколько пренебрежительно. – Я не хотел бы проявлять нелюбезность по отношению к даме, – продолжал он с фальшивым благожелательством и высокомерно заключил: – Впрочем, я убежден, что роль элегантного друга дома и обольстителя вам не покажется трудной. – И по-военному скупым жестом руки директор дал понять, что беседа окончена.
Не слишком приятное начало! Тем более если вспомнить, что за мстительным выскочкой стоит собственной персоной министр пропаганды. А этот последний всемогущ в вопросах культуры. Он был бы и абсолютно всемогущ, не вбей себе в голову произведенный в прусские премьер-министры генерал авиации, что ему необходимо вмешиваться в дела государственных театров. А в этих делах, хотя бы из-за Лотты, толстяк сильно заинтересован. Так возникла распря, борьба за власть между могучими властителями – главой пропаганды и главой авиации. Хендрик ни одного из двух полубогов пока не видел своими глазами, но знал, что вражду одного он сможет выдержать, лишь заручившись поддержкой другого. Путь к премьер-министру лежит через актрису. Хендрику надо завоевать Лотту Линденталь.
В первые недели своей новой берлинской жизни Хендрик жил лишь одной мыслью: Лотта Линденталь должна его полюбить. Сверкающим глазам и стервозной улыбке еще никто не мог противостоять, а в конце концов она ведь тоже только человек, не более. Сейчас на карту поставлено все, надо пустить в ход все свое искусство – Лотту необходимо завоевать, как крепость. Пусть у нее слишком пухлая грудь и коровьи глаза, пусть она провинциальна, прозаична, плевать на ее двойной подбородок и перманент: для него она желаннее любой богини.
И Хендрик боролся. Он был глух и слеп ко всему, что происходило вокруг. Его воля, весь его ум направились на одну цель: завоевать светловолосую Лотту. Лишь для нее у него были глаза, больше он ничего не замечал. Маленькая Ангелика просчиталась, если думала, что Хефген из благодарности будет хоть чуть-чуть удостаивать ее вниманием. Лишь первые часы после прибытия он был с ней мил. Но как только она его представила Линденталь, Ангелика перестала для него существовать. Ей пришлось выплакаться на груди у своего кинорежиссера, Хендрик же прямо направился к единой цели, имя которой – Лотта.
Заметил ли он, как изменились улицы Берлина? Видел ли коричневые и черные рубашки, знамена со свастикой, марширующую молодежь? Слышал ли воинственные песни, которые распевались на улицах, летели из радиоприемников, с полотен киноэкранов? Обращал ли внимание на речи фюрера, на его угрозы и хвастовство? Читал ли газеты, которые приукрашивали, замалчивали, лгали, но тем не менее выбалтывали достаточно страшные истины? Заботила ли его судьба людей, которых раньше он называл своими друзьями? Он даже не знал, где они. Может быть, сидят в каком-нибудь кафе в Праге, Цюрихе или Париже, может быть, их пытают в концентрационных лагерях, может быть, они прячутся по чердакам и погребам Берлина? Хендрика нимало не интересовали эти мрачные подробности. "Я ведь не могу им помочь, – этой формулой он отгонял от себя любую мысль о страдальцах. – Я сам в постоянной опасности – кто знает, может, Цезарю фон Муку уже завтра удастся добиться моего ареста. Вот буду уверен в своем положении, тогда и смогу помогать другим!"
Лишь очень неохотно, одним ухом, Хендрик прислушивался к слухам о судьбе Отто Ульрихса. Коммунист – артист и агитатор, арестованный сразу же после поджога рейхстага, подвергся ужасающим процедурам, здесь именуемым "допросами". "Это мне рассказал один человек, который сидел в камере рядом с камерой Ульрихса", – так боязливо, приглушенным голосом сообщал театральный критик Ириг, который до 30 января 1933 года принадлежал к крайне левым и был передовым борцом за строго марксистскую литературу, стоящую исключительно на страже интересов классовой борьбы. Теперь он намеревался примириться с новым режимом. Как трепетали прежде перед доктором Иригом писатели, подозреваемые в буржуазно-либеральном или – еще хуже – в националистском мировоззрении! Самый бдительный и нетерпимый жрец марксистской буквы, он подвергал их анафеме, проклинал и уничтожал, называя их эстетствующими наемниками капитализма. Красный папа от литературы не был склонен видеть нюансы и проводить тонкие различия. Его мнение было таково: кто не за меня, тот против меня, кто пишет не по рецептам, которые я составил, тот кровавый пес, враг пролетариата, фашист. И если ему самому об этом еще неизвестно, то он узнает все от меня – заведующего литературным отделом новостей. Категорические приговоры доктора Ирига принимались всеми, кто причислял себя к левому авангарду, абсолютно всерьез, хотя и печатались на столбцах сугубо капиталистической газеты. Ибо в то время биржевые газеты любили шутки ради отдавать литературный отдел марксистам – это придавало им пикантность и никому, в сущности, не мешало. Жизненно важным отделом газеты был торговый отдел. А в подвале, куда не заглядывал ни один серьезный коммерсант, мог покуражиться и красный папа.
Доктор Ириг куражился много лет подряд и стал решающей инстанцией во всех делах марксистской художественной критики. Когда национал-социалисты пришли к власти, еврейский редактор "Биржевых новостей" сложил с себя полномочия. Доктору Иригу разрешили остаться, так как он смог доказать, что все его предки как со стороны отца, так и со стороны матери были арийцами, а сам он никогда не был членом ни одной из социалистических партий. Недолго думая, он согласился вести литературный отдел "Биржевых новостей" в том же строгом национальном духе, в котором были выдержаны полосы политического отдела и который чуялся даже в отделе "Разное".
– Я ведь всегда выступал против буржуа и демократов, – говорил доктор Ириг. В самом деле, он, как и прежде, метал громы и молнии против "реакционного либерализма" – изменилась только исходная точка зрения. – Эта история с Отто просто ужасна, – говорил бравый доктор Ириг печальным голосом. Во многих статьях он характеризовал революционное кабаре "Буревестник" как единственный театр столицы, который имеет будущее, достоин внимания. Ульрихс принадлежит к числу самых близких знаменитому критику людей. – Ужасно, ужасно, – бормотал доктор, нервно снимал роговые очки и протирал стекла.
Хефген тоже придерживался того взгляда, что это ужасно. Обоим господам, собственно, нечего было добавить. Им не особенно приятно стало встречаться друг с другом. Для встречи они выбрали отдаленное, мало посещаемое кафе. Оба были скомпрометированы своим прошлым, оба, может быть, и до сих пор были на подозрении. Если бы их увидели вдвоем, это могло бы произвести впечатление заговора… Они молчали, задумчиво смотрели в пустоту, один сквозь роговые очки, другой сквозь монокль.
– Я сейчас, конечно, ничего не могу сделать для бедняги, – промолвил, наконец, Хефген.
Ириг, который сам хотел это сказать, кивнул. Потом оба вновь умолкли. Хефген играл мундштуком сигареты. Ириг откашливался. Может быть, они стыдились друг друга. Каждый знал, о чем думает другой. Хефген думал об Ириге, а Ириг о Хефгене: "Да, да, дорогой мой, ты такая же свинья, как я". Эту мысль каждый угадывал по глазам собеседника. Обоим было стыдно.
Молчание стало невыносимым. Хефген встал.
– Надо потерпеть, – сказал он тихо и показал революционному критику бледное лицо гувернантки. – Нелегко, но надо потерпеть. Прощайте, дорогой друг.