– Чудо? – задумался он, и глаза их встретились, и она вздрогнула от его взгляда.
– Мне кажется, я мог бы спасти тебя, – улыбнулся он. (…)
Она не помнила, сколько ждала его. И когда, даже не раздеваясь, он повалился на нее, когда вошел в нее и задвигался в ней, она еле сдержала крик боли и наслаждения. По его желанию она то взлетала, то падала, то танцевала какой-то немыслимый танец, и ей захотелось сказать: "Я люблю", но она не смогла вымолвить ни слова. Ее легкие издали что-то помимо ее воли, и это было хрюканье, натуральное хрюканье. И он услышал этот столь знакомый ему призыв и, напрягшись в немыслимом, давно позабытом экстазе, по самое сердце вонзил в нее свой нож.
И, раскинув руки, она лежала в тени и прохладе. А листва шумела над ней все глуше и глуше…"
Да, Наташины рассказы о смерти похожи на притчи. Притчей, в сущности, является и новелла "В ожидании Инночки". Притчей о поиске "конечной истины": она всегда (даже в преддверии смерти) ускользает, прячется от человека – как "прячутся" от героев рассказа витражи Шагала, украшающие госпитальную синагогу.
В том же 96-м, когда мы познакомились, вышла моя книга "Долгие беседы в ожидании счастливой смерти". И Наташа вновь и вновь возвращалась в наших разговорах к этой теме. Думаю, причина ее интереса была не только в той же уверенности: "ей суждена короткая жизнь". Как писатель она не сомневалась: смерть – именно та точка, откуда хорошо открывается "человеческий космос".
Закономерен в этом цикле рассказ "Свидание" – из сборника "Повесть несбывшихся надежд". Сорокапятилетняя женщина умирает в туристическом автобусе по дороге в Варшаву, но – странно – ее существование продолжается… Нерв рассказа – это постепенное осознание героиней банальной, вроде бы, истины: жизнь тела, с которым в течение десятилетий связано было так много страданий, оказывается, столь мало значит! И так трудно сразу войти, полностью погрузиться в свою единственно подлинную жизнь… Вот Саша словно со стороны услышала: кто-то вызывает скорую, но "вдруг поймала себя на полном безразличии и к этой женщине, и к ее смерти". А потом она исполнит свое давнее желание – разыщет в Варшаве подругу матери, профессора физики тетю Лелю, которую видела лишь однажды, в детстве. Та давно умерла, но их свидание состоялось.
"Леля подняла на нее тяжелые, немигающие глаза.
– Послушайте, – непонятно чего испугавшись, вскочила Саша. – Я должна бежать. Сейчас уже пять, и мой автобус уйдет, так меня и не дождавшись.
– Твой автобус давно ушел, – одними губами произнесла тетя Леля. – Еще тогда, когда ты ехала в Варшаву, еще тогда…
– Что? – вздрогнула Саша. – Что вы хотите этим сказать?
– Ты и сама все знаешь, – глухо, как из-под земли, отозвалась тетя Леля. – Ты же сама только что рассказала мне, как это случилось с тобой.
– Но это было не со мной! – схватилась за сердце Саша. – Это была другая, совсем другая женщина. Мы отправили ее в морг, а сами…
– Уехали смотреть Варшаву, – расхохоталась тетя Леля. – Я уже слышала этот бред. И не кричи ты так. Всех перебудишь. Лучше устраивайся поудобней, лучше поспи, поспи с дороги".
Смерти нет? – переспросит читатель. Скажем иначе: мы видим в рассказе жизнь человеческой души, для которой не существует барьеров времени и пространства.
6.
Повторю: Наташа не раз говорила мне об автобиографичности своих рассказов. Я не верил: слишком невероятными, жесткими, нередко "жестокими" были эти истории. Однако мама и братья Наташи подтвердили сейчас: да, почти все – так или иначе – происходило с ней самой.
Писала урывками, торопливо – в перерывах между поездками, встречами, захватившими ее очередными увлечениями. Должно быть, считала: ее писания – только черновик, к нему рано или поздно придется еще вернуться. Символично: все прижизненные книжки Наташи изданы небрежно, полны опечаток, которые – даря свои сборники – она старательно исправляла. (Однажды опечатка вкралась даже на обложку – в фамилию автора).
Мне кажется теперь: сама жизнь Наташи тоже походила на черновик – не случайно напоследок она пыталась многое переосмыслить, переписать набело.
Смерть, как известно, несет в мир не только боль и утраты: катарсис, которым увенчана трагедия, преобразует хаос бытия. Через год после того, как Наташи не стало, ее друзья Инна и Евгений Захаровы выпустили в харьковском издательстве "Фолио" прекрасный двухтомник ее произведений: стихи, проза, живопись (составитель Михаил Красиков). Здесь-то я и прочитал страничку из дневника Наташи. Она опять – отстраненно и без иллюзий – пересматривает свою жизнь, фиксирует мысли, которые кажутся ей голосом собственной воли:
"…У тебя нет стремления свить гнездо. У тебя нет стремления к созиданию. У тебя нет дома, ты растворена в пространстве. Растворяйся дальше, это твой путь…
И последнее: ты – тупиковая ветвь своего рода, после тебя не останется ничего. Твоя проза умрет еще раньше, чем ты. "Что же мне остается в жизни?" – спросишь ты. Только одно: быть счастливой. Ты это умеешь. Это единственное твое достоинство. Не ищи цели в жизни и ее оправдания. Жизнь сама есть и цель и оправдание, и много больше того.
А теперь признайся: ты счастлива даже здесь, теперь, на больничной койке… Все, что было, – только краткая остановка на твоем пути. Не пугайся, что Бог покинул тебя. Я, твоя воля, твоя доля, – с тобой".
Не автору судить о судьбе своих книг. Наташа ошибалась и в другом. Бог никогда не покидает нас. Он только отдаляется порой – испытывает человека, как испытывал Иова.
Узнав о смерти Наташи, я подумал: чистая, бессмертная ее душа скоро и счастливо соединится с нашим Создателем.
2001–2004
Полет одинокой птицы
В первые дни марта 1998-го я получил из Германии плотную стопку машинописных страниц. Это были воспоминания писателя Владимира Ильича Порудоминского. По странному, а, может быть, символичному совпадению повествование называлось: "В начале марта". Читателю, пожалуй, многое станет яснее, если я упомяну и подзаголовок: "Семейные мелочи 1953 года".
Весна в Чикаго – едва ли не единственное время, когда легко и спокойно дышится. Но, знакомясь с записками Порудоминского, я задыхался: текст был пронизан страхом – неотвратимым и едким, как дым крематория. Владимир Порудоминский рассказывал о собственных хождениях по мукам, в которое для него превратилось устройство на работу в самый разгар "дела врачей". Молодой еврейский парень, вернувшийся из армии, а до того окончивший редакторский факультет, ощущает плотную, хоть и незримую, стену, выросшую между ним и миром. Ну а откуда эти два слова в подзаголовке – "семейные мелочи"? "Конечно, мелочи! – настаивал автор. – …Совесть не позволяет поименовать их иначе в пространстве и времени, где, по давнему слову, взглянув окрест себя, видишь страдания человеческие, горе и гибель".
Я думал тогда и о редком таланте мемуариста: его необычайно пластичный стиль схватывал и объединял в одну картину пронзительные портреты, случайные словечки, неслучайные умолчания эпохи, когда многое точно прочитывалось между строчками партийной газеты. Однако я не догадывался: эти воспоминания положили начало замечательной, поистине своеобычной прозе Порудоминского.
Иногда спорят: что же дает литератору эмиграция? Голоса спорящих, как правило, пессимистичны. А я часто вспоминаю при этом старого писателя Владимира Ильича Порудоминского: именно в эмиграции он обрел подлинное бесстрашие поисков.
Отвечая на одну из анкет, Порудоминский как-то написал: "Признаюсь, когда я уезжал из России, я был убежден, что моя активная жизнь, тем более профессиональная работа, завершена, и предполагал совсем иной сценарий своего дальнейшего существования. Но здесь я почувствовал раскрепощение, освобождение от многого, что меня угнетало, мешало в каждый данный момент жизни наиболее полно выявлять себя".
Кого-то это признание могло удивить – могло даже показаться: автор отодвигает от себя свои старые работы. Между тем в книгах Порудоминского никогда не было и налета конъюнктуры. Книги эти, выходившие в популярных сериях "Жизнь замечательных людей", "Жизнь в искусстве", "Писатели о писателях", открыли тысячам, если не миллионам, читателей биографии, судьбы, художественные миры: Владимира Даля и Всеволода Гаршина, Николая Ге и Михаила Врубеля, Карла Брюллова и Николая Ярошенко, Ивана Крамского и Александра Полежаева, Ивана Пущина и Александра Афанасьева, Николая Пирогова и Ивана Голикова…
И все же Владимир Порудоминский был абсолютно прав, рассказывая о своем "раскрепощении" в эмиграции.
Говоря о работе писателя, часто вспоминают приветствие, которым обменивались в начале двадцатых годов прошлого века в Петрограде члены литературной группы "Серапионовы братья": "Здравствуй, брат! Писать очень трудно…" Полезно однако задуматься – в чем трудность? Разумеется, не просто изо дня в день водить перышком по бумаге или часами сидеть у компьютера, ища точный образ. Но гораздо тяжелее отыскать – в самом себе! – новые творческие возможности, решительно уйти от себя прежнего. С каждой новой вещью "начинать все сначала", словно и не было десятилетий литературного труда.
Я не раз размышлял о том, почему проза Порудоминского, которую он стал писать в эмиграции, до сих пор по-настоящему не оценена, а его художественные открытия не осмыслены критикой. Причин тому две. Почти все, что публикуется писателями-эмигрантами, традиционно проходит мимо столичных рецензентов: в их представлении эмиграция – это далекая, скучноватая провинция. К тому же в самих произведениях Владимира Ильича есть свойство, делающее их как бы не слишком приметными.