Нет, не скоро он помер, муж ее, Ермолай. Долго он жил ещё, долго. Бог, говорит, про мою смерть позабыл, не нужна Ему душа Ермолая, веки ей вековать в степи… А степь Ермолая любит, и кони его любят, и Тамара, краса молодая, любит его, Ермолая, старого карлика, ой-хо-хо! Она на колени его сажает, она к себе его прижимает, а он ещё крепкий какой! жёсткий какой! как доска, и пахнет от него древесной корою, и пеплом, и пылью, и боже ты мой!.. А помер он в Мёртвом Донце, опрокинулся с лодки и канул в воде, унесли его воды в Азовское море… когда ж это было? – грец его знает! наверно, лет тридцать назад. Или сорок? – разве упомнишь… Теперь уж сама Тамара, кажись, старей Ермолая. И, стало быть, лет-то ей много. Может быть, сто их?.. а может и больше. Зараз-то вот не сочтешь и не вспомнишь. Старая, старая! как луна. А смерти ещё не видать. Дни и ночи – будто мухи-те к меду повадились – беспрестанно являются ей на глаза; тянутся, тянутся друг за другом нескончаемой вереницей – и смерть не пускают к Тамаре, смерть между ними никак не проскочит, никак не протиснется в их череду…
А недавно Тамаре привиделся сон – будто выплыла из реки здоровенная рыба, с чешуей, точно медные пятаки. Легла на берег, на серый песок, хлопает плавниками, стонет и Тамару зовет. Подойди, говорит, ко мне, не бойся, я тебе доброе слово скажу. Только Тамара к рыбе той подошла, рыба оскалила острые зубы, подпрыгнула и вцепилась в ключицу Тамаре. Стала Тамара плакать от боли. А рыба ей говорит: что же ты плачешь, Тамара? Меня муж твой послал, Ермолай! Он в море на дне лежит – ему невесело мертвым быть, хочет он снова на свет родиться. Слышишь, Тамара! Пока не родится твой муж, Ермолай, смерти тебе не видать! Как же ему родиться, отвечает Тамара. Он ведь в море на дне лежит, и со дна ему не подняться. А ты меня в чрево свое пусти, рыба ей говорит. Я в чрево твое войду, сама там умру – а ты в тот же час родишь Ермолая, сказала ей рыба и повалила Тамару на землю. И только коснулась Тамара земли, только ударил ей в спину жесткий песок – как сделалось тело её молодым, косы её почернели, набухли, и грудь поднялась у Тамары, плоским и гладким стал у нее живот. И долго Тамару мучила проклятая рыба, и больно было Тамаре, и страшно, и от боли старуха Тамара проснулась.
И снова предстал перед нею равнодушный к её видениям мир, явный, немеркнущий, неподвижный, с маленьким полуденным солнцем, яростно полыхающим в синеве. И снова он изумил Тамару бессмысленной ясностью, беспредельностью и покоем неизменных картин. Стоят на могильных курганах, как прежде, как во дни её юности, бессмертные Бабы – скорбные вехи сарматских кочевий; лижут измученные зноем коровы и козы их гранитные животы, а они, словно упоенные своей долговечностью, потемневшие от дождей и пыли, выщербленные ветрами, смотрят слепыми широкими лицами в безмолвную даль на людские жилища, прилепившиеся к пологим холмам, смотрят безучастно и отрешенно на всю эту вечно живую, озаренную солнцем степь, где скитались, любили, рождались и сгинули в беспрестанных скитаниях сотворившие их народы; колышутся и сгорают травы в жарком бесцветном пламени марева, и сверкает гладкими водами Мёртвый Донец, поглотивший карлика Ермолая… Явный, незыблемый и почти уж забытый душою мир, он ещё длит свою власть над Тамарой, ещё проникает в её сны и видения, заслоняя и разрушая их, пробуждая в ней память о далеких, исчезнувших днях её жизни. Но уже прочней и отчетливей памяти стали сны старухи Тамары, вернее и явственней жизни стали её видения. С каждым днем все меньше и меньше узнает она этот мир. И уже ей снится не только степь, не только эти курганы, эти ерики и протоки, и песчаные берега Донца, но и то, чего она в жизни никогда не видала. Стали ей сниться горы с ледяными вершинами. Могучие и неоглядные, они словно парят над землей, и нет на земле ничего, кроме этих сияющих льдами гор. На горах, на заостренных вершинах, стоят, возвышаясь до солнца, исполинские Бабы, гранитные истуканы, и они говорят Тамаре:
– Никто не родится здесь вновь! Ни тебе, ни карлику Ермолаю уже не узреть этот мир, этот немеркнущий свет, только Бог его видит вечно. Слышишь, Тамара!
И старуха Тамара смеется…
Гость
Первый весенний зной, цветут жердёлы. На широкой станичной улице, сплошь покрытой теплой пыльной кашицей, пустынно. Только высокая голая лошадь с белесыми промятыми полосками на боках от подпруги идет неизвестно куда сквозь лоснящийся воздух, беззвучно ступая длинными ногами по мягкому настилу. Мальчик лет семи, внимательно разглядывавший ее, смотревший ей вслед с недружелюбным любопытством, тут же о ней забывает, как только лошадь скрывается – доходит до того места, где улицу пересекает наискось блестящая мелкая речка и где нельзя уже ничего различить от избытка света в степном пространстве.
– Пошла! Пошла вон! – командует мальчик, когда лошадь вдруг снова появляется рядом с ним, неслышно вернувшись на улицу из степи. Но лошадь его не слушает – не уходит. Ей тоже любопытно видеть мальчика. Всем любопытно видеть его. Он очень чистый, с гладкой светлой кожей на щеках, с кудрявыми – до плеч – волосами в цвет топленого масла; на нем черные отглаженные брюки, белая рубашка с длинными рукавами, застегнутыми на запонки, которые сверкают зелеными гранеными стекляшками – точно такими же, как в брошке, приколотой под кружевным воротником. Лошадь хорошо понимает, что мальчик не здешний, не станичный, хотя ей и неведомо, откуда он взялся: она бродила по речке, по каменистой журчащей отмели, разглядывая цветные извивающиеся голыши под водой, в тот утренний час, когда мальчика привез из города на запыленном автомобиле рослый нарядный дед, густо пахнущий водкой и новой тканью. Все утро в одном из станичных дворов – в том, где стоит, окруженный пирамидальными тополями, высокий каменный дом с плоской крышей и маленькими арочными окнами, глубоко утопленными в толстые выбеленные стены, – дед громко хохотал, громко разговаривал, хлопая по плечу другого деда, своего брата, которого он называл Петром. Петр же называл его Алексеем Ивановичем, обращаясь по отчеству и к мальчику – Родион Родионович.
Две одинаково смуглые девочки, одна тринадцати, другая пятнадцати лет, дочери деда Петра, тоже называли мальчика по отчеству. Сгибаясь, прижимая ладони к коленкам, они давились беззвучным смехом, потом глотали, округляя глаза, теплый майский воздух и с готовностью к новому приступу радостного удушья выкрикивали:
– Эй, Родион Родионович! Куда-й-то вы в курятник полезли? Рубашечку испачкаете!.. Петух брошечку украдет!
Родион Родионович ничего не отвечал девочкам. Им отвечал дед Пётр. Он высовывал из круглой, заплетенной вьющимся хмелем беседки, где угощал Алексея Ивановича красным вином и медовухой, аккуратно остриженную голову на длинной шее и злобно сквозь зубы цедил:
– Сонька, Тамарка, стервы! Выпорю!
Девочки мгновенно затихали. Угроза родителя их пугала. Нахмурившись, они быстро шли в дом. Но язвительное любопытство, сулившее им нечаянное веселье, брало верх над привычным страхом. Родион Родионович снова видел их смеющиеся лица – сначала за блестящими стеклами маленьких окон дома, потом во дворе, над кустами смородины, сквозь которые просвечивали разноцветные улья, – снова слышал их голоса, смешанные с сочным гудением пчёл:
– Родион Родионович, а Родион Родионович! Вам нельзя в сарай! Там крысы водятся!.. Ботиночки ваши скушают!
К полудню дед Алексей Иванович опьянел. Собравшись уезжать, он долго прощался то с дедом Петром, сжимая ладонями его голову, то с Тамарой и Соней, целуя их в виски. Бережно поддерживая гостя со всех сторон, они вывели его, грузно шатающегося, за ворота, разбудили шофера, беспамятно спавшего на сиденье в автомобиле с запрокинутой головой и открытым ртом, мимо которого смело летали мухи. Когда автомобиль тронулся, увозя Алексея Ивановича, Родион Родионович, все ещё не веривший, что дед оставит его здесь, в этом скучном и незнакомом месте, окруженном степью и небом, рванулся было вслед – но тут же остановился, заметив, что Соня и Тамара насмешливо смотрят на него. Он чувствовал, как в глазах его дрожат слезы, от которых дрожало и все вокруг, слышал, как дед Петр виновато ласковым голосом говорит: "Да вы не сердитесь, Родион Родионович… Погостите у нас маленько, а дедушка за вами приедет, приедет… или шофера пришлет…", и совсем другим – злым и требовательным – голосом: "Хватит вам пялиться на него! Ступайте во двор!"
Какое-то время, оставшись на улице один, Родион Родионович смотрел с бездумной сосредоточенностью себе под ноги, где нескончаемой извивающейся цепочкой ползли, переваливая через пыльные барханы и старательно огибая мелкие камешки, муравьи. Они спускались на землю из дупла старой сливы, продвигались сначала вдоль её выступающего на поверхность корня, потом – мимо ботинок Родиона Родионовича через прохладную равнину, усеянную лепестками сливовых цветов, и дальше – к своей цели, к выщербленному валуну, видневшемуся в знойном и ярком свете за пределами тени от густой кроны дерева. Они были заняты этим дружным походом, и им не было никакого дела до Родиона Родионовича, до его обиды и грусти, до его обременительно нарядной одежды, до его имени и отчества. Он был слишком огромным для них, чтобы они замечали его существование.
Глядя на муравьев, Родион Родионович и сам перестал замечать себя – перестал испытывать обиду и грусть, помнить во что он одет, как он выглядит и как его зовут. Он присел на корточки, чтобы видеть получше слитное струящееся движение маленьких тел, и просидел так очень долго, сооружая препятствия из щепок и листьев в разных местах на пути муравьев. Солнце уже сдвинулось к западу удлинив тень от сливы, когда его кто-то окликнул:
– Эй!.. Ты девчонка?
Родион Родионович поднял голову и, даже не разглядывая босого, бритого наголо мальчика, стоявшего в десяти шагах от него посреди улицы, коротко ответил:
– Нет.