- В дырявых носках у него контора, - сказала она.
Он заглянул внутрь квартиры. Там было темновато и грязно - одна большая комната, разделенная полуотдернутой занавеской, за которой виднелась кровать с металлическими шишками. В передней части комнаты стояли рахитичные стулья, старая конторка, трехногий стол, полки с кастрюлями и всякой кухонной утварью. Но нигде ни следа Зальцмана и его волшебного бочонка - видно, бочонок существовал только в его воображении. От запаха жарящейся рыбы у Лео ослабли коленки.
- Но где же ваш муж? - настаивал он. - Мне необходимо его видеть.
Наконец она ответила:
- А кто может знать, где он? Только ему что взбредет в голову, как он уже бежит. Идите домой, он сам вас найдет.
- Скажите, что приходил Лео Финкель.
Она даже не подала виду, что слышала.
Он ушел от нее совершенно подавленный.
Но Зальцман, тяжело пыхтя, уже ждал у его двери.
Лео удивился, обрадовался:
- Как это вы меня обогнали?
- Я торопился.
- Заходите.
Они вошли. Лео приготовил чай и сандвич с сардинкой для Зальцмана. Во время чаепития он протянул руку назад, взял конверт с фотографиями и передал их Зальцману.
Зальцман поставил стакан с чаем и с надеждой спросил:
- Ну что, нашли? Кто-то вам, наконец, понравился?
- Нашел, но не тут.
Зальцман отвернулся.
- Вот кто мне нужен, - сказал Лео и подал любительский снимок.
Зальцман напялил очки и взял фотографию дрожащими руками. Он стал похож на мертвеца и глухо застонал.
- Что с вами? - крикнул Лео.
- Извиняюсь! Это фото, оно тут случайно. Она совсем не для вас.
Зальцман лихорадочно запихивал толстый конверт в портфель. Сунув маленькое фото в карман, он вскочил и убежал из комнаты.
Лео на миг окоченел, но тут же очнулся, побежал за ним и настиг его в прихожей. Хозяйка что-то истерически причитала, но они ее не слушали.
- Отдайте карточку, Зальцман.
- Нет! - Страшно было смотреть на страдальческие глаза старика.
- Скажите хотя бы - кто она?
- Нет, нет, извиняюсь, это я сказать не могу.
Он дернулся к выходу, но Лео, совершенно забывшись, схватил его за лацканы тесного пальто и затряс изо всех сил.
- Пустите! - застонал Зальцман. - Пустите!
Лео стало стыдно, он выпустил его.
- Ну скажите же, кто она? - умолял он. - Мне очень важно знать.
- Она же не для вас. Она дикая, стыда в ней нет, дикая совсем. Это не жена для раввина.
- Как это - дикая?
- Ну, дикая, как звери дикие. Как собака. Для нее бедность - грех. Потому она теперь и умерла для меня!
- Ради Бога, объясните мне, в чем дело?
- Такую я с вами знакомить не могу! - закричал Зальцман.
- Да чего вы так волнуетесь?
- Он еще спрашивает, чего я волнуюсь! - крикнул Зальцман и вдруг заплакал. - Потому что это моя доченька, моя Стелла, гори она в аду!
Лео сразу лег в постель и глубоко зарылся в одеяло. Под одеялом он продумал всю свою жизнь. И хотя он вскоре заснул, но и во сне не мог отделаться от нее. Он проснулся, колотя себя в грудь кулаками. Напрасно он молился, чтобы избавиться от нее, - молитва оставалась без ответа. Много дней он мучился без конца, пытаясь разлюбить ее, но так боялся этого, что разлюбить не мог. И тут он решил обратить ее к добру, а сам обратиться к Богу. При этой мысли в нем вспыхивали то отвращение, то восторг.
Может быть, он сам не осознавал, что пришел к окончательному решению, пока не встретил Зальцмана в кафе на Бродвее.
Тот сидел один, за столиком в самой глубине, и обсасывал рыбьи косточки. Он страшно исхудал и стал таким прозрачным, что казалось, вот-вот растает.
Сначала Зальцман смотрел на него, не узнавая. Лео отрастил острую бородку, его взгляд стал тяжелым и мудрым.
- Зальцман, - сказал он, - наконец в мое сердце вошла любовь.
- Ну кто это влюбляется по карточке? - насмешливо сказал сват.
- Что же тут невозможного?
- Уж если вы ее полюбили, так вы кого угодно полюбите. Дайте я вам покажу новых клиенток, сию минуту я получил свеженькие фотографии. Одна - так прямо куколка.
- Мне нужна только она, - пробормотал Лео.
- Ох, доктор, не валяйте дурака! Не связывайтесь вы с ней!
- Познакомьте меня с ней, Зальцман, - униженно попросил Лео. - Может быть, я ей помогу…
Зальцман перестал жевать, и Лео с волнением понял, что дело налаживается.
Однако, выйдя из кафе, он почувствовал мучительное подозрение: а вдруг Зальцман сам подстроил, чтобы все так случилось?
Лео известили письмом: она встретится с ним на углу такой-то улицы, и вот весенним вечером она ждала его под уличным фонарем. Он появился издали, с букетом фиалок и нераспустившихся роз. Стелла стояла у фонарного столба и курила. Она была в белом, в красных туфельках - он так и ожидал, хотя однажды ему представилось, что платье будет красное и только туфли белые. Она ждала, неловкая, застенчивая. Уже издали он увидел, что в ее глазах, похожих на глаза отца, была какая-то отчаянная невинность. Он почуял в ней свое искупление. Скрипки и зажженные свечи закружились в небе. Лео бросился к ней, протягивая цветы.
А за углом Зальцман, прислонясь к стене, тянул заупокойную молитву.
Девушка моей мечты
Пер. Р. Райт-Ковалева

После того как Митка сжег свой душераздирающий роман на заднем дворе, в ржавом мусорном баке с почерневшим дном, его квартирная хозяйка миссис Латц, дама весьма чувствительная, всяческими ухищрениями и уловками старалась выманить его из комнаты, а он, лежа у себя на кровати, по каким-то звукам на ее половине и пронзительному запаху духов понимал, что там бушует на воле неприкаянное женское естество (да, было время, бывали чудеса!), но он не поддавался соблазну и резким поворотом ключа обрекал себя на плен, выходя только поздно ночью, чтобы купить чай, крекеры, а иногда банку компота. Не счесть, сколько недель это тянулось.
Поздней осенью, после полуторагодичного хождения по издательствам - их было больше двадцати, - роман вернулся навсегда к автору, и он швырнул его в мусорный бак, где жгли опавшие листья, и стал размешивать мусор куском железной трубы, чтобы огонь добрался до самой сердцевины рукописи. Над ним с безлистных веток яблони свисало несколько высохших яблок, словно забытые елочные игрушки. Когда он мешал в баке, искры летели вверх, обжигая сморщенные яблоки, - они словно воплощали не только гибель всего его творчества (три долгих года!), но и гибель всех надежд, всех гордых мыслей, вложенных в книгу, и, хотя Митка особой чувствительностью не страдал, ему казалось, что за эти два с лишком часа (рукописи горят медленно) он выжег в себе незаживающую рану.
В огонь полетели и всякие бумаги (он сам не понимал, зачем он их берег), копии писем в литературные агентства и ответы на них, но главным образом печатные бланки с отказами, иногда две-три строчки на машинке от дам-издательниц, где говорилось, что рукопись романа возвращается по многим причинам, но главным образом потому - и эта формулировка повторялась, - что она слишком символистична, а потому и слишком туманна. Только одна из дам написала: "Пишите нам еще". Митка клял их вовсю, но рукопись так никто и не принял. И все-таки Митка целый год работал над новым романом, а когда старый окончательно вернулся к нему, он перечитал и его и новый роман и, обнаружив, что и этот полон символизма, а потому еще туманнее первого, отложил рукопись в ящик. Правда, потом он иногда вылезал из постели и пытался записать какие-то мысли, но слова не шли с пера, и к тому же он потерял веру: да может ли он сказать что-то значительное, а если и сможет, то ни один рецензент издательства в своей вылизанной до блеска конторе на верхнем этаже одного из небоскребов Мэдисон-авеню не поймет его правдивые и трагические произведения. Поэтому он месяцами ничего не писал, о чем миссис Латц шумно горевала, и клялся никогда больше не писать, хотя и чувствовал всю бесплодность этой клятвы, потому что, клянись не клянись, писать он все равно не мог.
Теперь Митка часами просиживал один как пень в своей комнате с выцветшими желтыми обоями, со скверной раскрашенной репродукцией картины Ороско, приколотой кнопками над облезлой каминной доской (картина изображала скрюченных от работы и горя мексиканских крестьян), и не сводил покрасневших от напряжения глаз с голубей, возившихся на соседней крыше, или бесцельно следил за движением на улице, не видя людей. Спал он, худо ли, хорошо, но подолгу, ему снились гадкие сны, иногда душили кошмары, и, просыпаясь, он неотрывно смотрел в потолок, никогда не заменявший ему небо, хотя он и пытался вообразить, что идет снег. Он слушал музыку, когда она звучала издалека, иногда пробовал читать что-нибудь из истории или философии, но сердито захлопывал книгу, если она подстегивала воображение и наводила его на мысль о возможности писать. Иногда он предостерегал себя: "Митка, надо это кончить, не то ты сам кончишься", но никакие предостережения не помогали. Он отощал, погрустнел и однажды, одеваясь, увидел свои худые ляжки и чуть не заплакал, если бы умел плакать.