Она стала одним из последних приобретений, одной из тех, кто попал в равнодушно (можно прочесть и - добродушно) расставленные сети, ― мимолетная любовница, не понравившаяся как женщина при всей ее откровенно южной, душной красоте. Но зато какой задушевный собеседник, какая конфидентка, настоящий интимный друг.
И ее протестующий возглас был единственным диссонансом в хоре равнодушных похвал: "Эта книга плоха, такое нельзя писать, она убьет тебя", ― сказав ему то, что он если и не знал, то подозревал, но подозревал так же округло и нестрашно, как мы подозреваем непреложность факта своей будущей смерти. Велика печаль ― когда-нибудь. Страшно только тогда, когда не вовремя, как сказал один умный человек, ― а ему было все равно, он был готов, он уже написал все, что мог, и был согласен исчезнуть, раствориться за любым поворотом необязательных обстоятельств, как нетрудно проснуться в пиковой фазе сна, создающей иллюзию конца ночи.
Она была красавица еврейка, походила на его мать, ее слезы вызывали в нем восторг и озноб охотника. Она погубила, подорвала их отношения (как ненароком пускают петлю на новом чулке), сама не зная, что делает (да и он поначалу не знал), попросив буквально сразу, через месяц после знакомства, никогда не описывать ее. Сказала, конечно, ты можешь, но если опишешь ― это будет эпитафия на моем могильном камне. С ней случалась эта неуместная пафосность, симбиоз провинциального происхождения и подавленной пылкости натуры. Но его нельзя было задеть сильнее, чем запретить описывать что-либо. Это то же самое, что показать собаке кусок вырезки, протянуть и сказать: "Фу!" Пусть он никогда и не собирался описывать именно ее, но знать, что запрет существует, что у воображения есть предел в виде невозможности воплотиться, невыносимо для того, кто не умеет думать, чувствовать, ощущать полутона и оттенки, не пиша.
Я не простил тебе этого, ты знаешь? Это единственное, что нельзя со мной делать. Я не человек, я ― писатель. Не мужчина, не друг, а кропотливый исследователь, посторонний наблюдатель, собиратель коллекций.
Он помнил пьяный разговор в машине с одним добрым приятелем, богачом, умницей и аристократом, которого он познакомил со своей прелестной приятельницей. Они возвращались из гостей, немного перебравшие для того, чтобы контролировать слова, и тот сказал: "Удивительное дело ― не только очаровательна, но и умна. Как она формулирует, ее папа не скульптор?" ― "Слишком, ― мрачно отозвался он с заднего сиденья, думая о другом, - слишком умна". - "Слишком не бывает, чаще обратное". ― "Для женщины ― да". "Не врите, вы же не ходок, вам не могут не нравиться тонкие, умные женщины. Или вам нужна ― баба?" ― "Мне нужна женщина, чтобы ее выебать, унизить и описать".
Она не дала себя описать ― и он возненавидел ее. Возненавидел ― неточное слово. Он просто унижал ее всухую, понимая и не понимая зачем, но зато все понимала она. Воплощенное понимание. Оно струилось из ее лучистых глаз, а когда говорила, задыхаясь, волнуясь и вдруг ― чеканная формула для почти неуловимого понятия, то всегда возникала пауза, которую тут же надо было заполнить чем-нибудь попроще: заземлить, приглушить, как хлопают по вздувшейся от ветра юбке. Но как она сладостно страдала! Как великолепно мучилась! Как тянулась к людям, надеясь отыскать облегчение, но никогда не находила его, так, временная анестезия. Не находила и не найдет. В миру, в монастыре, на небесах ― ты будешь страдать всегда. Потому что ты ― прорва. Порченая. И никуда не денешься от себя, убеги ты хоть на край света ― ты рождена для несчастья, как другие для того, чтобы избегать его, укорачиваться, увиливать, в то время как ты ― громоотвод, отстойник для греха. Я и сейчас вижу тебя, ты никуда не скроешься от моего взгляда ― ни в норе, ни в келье, ни в бардаке. Твоя судьба.
Она была одарена всем и ничем. Трудно представить, чего она не могла ― прельщать, покорять, уводить мужей из стойла, фотографировать, петь, рисовать, рассуждать ― все она умела лучше других. Но ― пока занималась этим мимоходом, с небрежностью скороговорки и рассеянностью любителя, а только начинала стараться ― все разваливалось. И мучилась от бесценно-бесцельной, бессмысленной жизни, мечтая о якоре, заземлении, иногда впадая в самообман: "Я хочу мужа, простого человека с большими руками, мужчину, почти любого, чтобы готовить ему борщ, хлопотать, накрывать на стол, а потом сидеть, подперев голову ладонью, и смотреть, как он ест". Ерунда, любой тебе не подходил. Тебе нужен был такой, какого нет, который бы понял тебя, простил, не осудил ― и сделал другой. Ты хотела избавиться от своей кармы, своей судьбы. Врешь, не уйдешь. Никуда, милочка, не денешься.
Она желала хоть какого-нибудь дела, за которым можно было переждать не бурю и шторм, а заунывный, разрывающий душу штиль, мерное следование дней. Он сказал, пиши прозу. Исповедь, монолог, дневник. Выговори себя. Начни так: "Я подмывалась для него каждый раз, когда шла в их дом". Она любила очередного, не принадлежащего ей человека, жила в чужом доме на положении служанки, приятельницы жены с глазами провинциальной ведьмы, спала на хрестоматийном сундучке, а за стеной вершилась мучительно обстоятельная супружеская любовь.
О, я держу себя в руках. Я не пишу о тебе ни слова из того рокового набора, который как неумелая контрапунктура, заставил бы скорчиться твою душу. А как будет дальше, не знаю. Ничего обещать не могу. Может, и напишу.
Но у нее не получилась проза, как не получалось ничего. В ней был дефект, порок, ущербность ― маленькая дырочка, в которую все вытекало. На расстоянии двух шагов она была очаровательна, каждый второй мужчина терял голову, желал ее, но шаг вперед ― и мужчина хмурился, сам не понимая, что происходит: какой-то холод, пустота, ощущение бездны, почти животный страх. Не для меня, думал он, вздыхая. Слишком хороша. И уходил. Она полагала, что опять не повезло, надо быть тише, не волноваться, меньше говорить, больше слушать. А была не способна дать счастье даже последнему забулдыге. Дурочки, дурнушки выходят замуж и становятся любимыми, потому что в них есть женское умение и способность подстилки, отречения, отказа от себя во имя другого. А кому нужна статуэтка, прекрасная, точеная, уникальная, да еще рассуждающая как Спиноза, ― ни в постель не уложить, ни белье не постирать. Обманка, внешне созданная для любви, по существу ― чтобы мучить себя и других. Емеля на печи. Ласковый, лучезарный и порочный ангел с дыркой между ног. Не женщина ― одно расстройство.
Он сошелся с ней, потому что перестало писаться. Поначалу как-то незаметно, не очень пугая, ибо и раньше случались эти задыхания в комбинации с приступами бессилия и неуверенности в себе, забывавшиеся, однако, едва начиналась первая поклевка. Но тут это как-то подзатянулось.
При желании отыскивалось множество объективных отговорок. Изменилось время, потребовав передышки, промежутка; шла волна с грязно-перламутровой пеной на гребне, стоило ли мараться, пытаясь плыть вровень с любителями массовых заплывов. Да и потом, сколько можно выхолащивать себя беспрерывно? Отдохнет моя матка, заживут швы, затянутся шрамы и разрывы, исподволь появится лужица на глубине высохшего колодца, а там… Чисто профессионально он понимал, что его стиль тоже, кажется, выдохся, израсходовал самую важную и плодотворную фазу первого выброса ― надо писать иначе, по-другому, нельзя повторять… Но он и не повторялся, записывая то, что нашептывал невидимый суфлер, но в том-то и дело, что теперь сам суфлер исчез, его будка стояла заколоченной, замолк, как сверчок за печкой, который еще только что, кажется, свиристел, шуршал, стрекотал и вдруг ― молчок. Мисюсь, ты где? За что ты меня покинул?
Но даже зная, за что ― с этим невозможно смириться, как не может успокоиться вампир, которому нужен свежак, горловая вена, дабы насытиться и перелить кровь в новое, сверкающее, неопределенное, непредставимое и бесформенное только поначалу, ибо в следующий миг оно уже забулькает, запульсирует, задвигается. И встанет, сука, как Лазарь из гроба.
Какое мне дело до литературы, профессионализма, натужных оваций или их отсутствия, если я не вижу жизни иначе чем в зеркале, которым является письменная речь.
Он не метался, а делал что мог. Жил как все, хотя, скептически морщась, все больше и больше стал допускать ошибок, разрешая появляться в своей жизни тому, что раньше казалось нелепым, как пустая трата времени. Разрешал себе ненужные интрижки, портил женщинам кровь, жалел жену, растил дочь, ссорился с друзьями, разочаровывался в том, что называется жизнью, хотя как можно назвать живым полуфабрикат, пригодный лишь для дальнейшей переработки, а огонь в печке потух.