IV
– Я родился в П. и был единственным, надеюсь, ребенком в семье. Мои родители были родом из Р. От них я унаследовал, вместе с бледной спирохетой, большой нос, остатки которого вы можете видеть и поныне. Со мной обращались строго, но справедливо. При малейшем непослушании отец лупил меня до крови толстым ремнем, на котором правил бритву. Но никогда не забывал сказать маме, чтобы смазала меня йодом или марганцовкой. Вероятно, этим объясняется мой скрытный и замкнутый характер. Я оказался не особенно способен к умственным упражнениям, поэтому в возрасте тринадцати лет меня взяли из школы и поместили к окрестным фермерам. Поскольку, выражаясь их слогом, небу было не угодно даровать им детей, они с вполне естественным остервенением набросились на меня. И когда родители мои как нельзя более кстати погибли в железнодорожной катастрофе, они усыновили меня по всей форме, предусмотренной законом. Но я, немощный как телесно, так и умственно, был для них источником многочисленных разочарований. Править возом, махать косой, возиться со свеклой и т. д. – все эти работы были мне не по силам и буквально убивали меня на месте, как только меня заставляли ими заняться. Даже на пастбище, как я ни усердствовал, мне никак не удавалось справиться ни с коровами, ни с козами. Скотина незаметно для меня забредала в соседские владения и там обжиралась цветами, фруктами и овощами. Не говорю о боях быков, козлов и баранов, которые настолько меня пугали, что я со всех ног бежал прятаться на гумне. Вдобавок досчитать до десяти было свыше моих сил, поэтому стадо никогда не возвращалось домой в полном составе, что, естественно, навлекало на меня упреки. И только на двух поприщах я могу похвалиться не скажу великими достижениями, но хотя бы успехами: я научился забивать ягнят, телят и козлят и холостить молодых бычков, барашков и козликов, правда, при условии, чтобы они были совсем нежные и невинные. И вот с пятнадцати лет я сосредоточился на этой специальности. У меня до сих пор хранятся славные маленькие – ну, сравнительно маленькие, конечно, – яички одного барашка, память о тех счастливых временах. Кроме того, я щегольски и не зная промаха свирепствовал на птичьем дворе. У меня был свой особый способ душить гусей, вызывавший всеобщее восхищение. О, знаю, что вы слушаете меня вполуха и даже с раздражением, но мне все равно. Ведь я уже стар, и в жизни мне осталась одна радость – вспоминать (вслух и в возвышенном стиле, ненавистном мне самому) о славных деньках, которых, к счастью, уже не вернуть. Лет в двадцать, не то в девятнадцать, по оплошности обрюхатив молочницу, я дал деру – под покровом ночи, поскольку с меня не спускали глаз. Заодно уж я поджег гумна, амбары и конюшни. Но пожары, не успев толком разгореться, были залиты сильным ливнем, которого никто не мог предвидеть – так безоблачно было небо в миг покушения. Дожди – проклятие того злополучного края. Пятьдесят лет тому назад это было, все равно что пятьсот. – Он размахнулся палкой и стукнул ею по сиденью, из которого тут же вылетело облако тончайшей мимолетной пыли. – Пятьсот! – взревел он.
Поезд замедлил ход. Мерсье и Камье переглянулись. Поезд остановился.
– Не повезло, – сказал Мерсье, – мы в пассажирском поезде.
– Может, это удача, – сказал Камье.
– Вот вы говорите об удаче, – сказал старик.
Поезд опять тронулся с места.
– Мы могли бы выйти, – сказал Мерсье. – А теперь уже поздно.
– Выйдете на следующей, вместе со мной, – сказал старик.
– Это совсем другое дело, – сказал Мерсье.
– Подручный мясника, – сказал старик, – приказчик в бакалейной лавке, рассыльный у перекупщика, служащий похоронной конторы, ризничий, об этом лучше не будем, опять трупы, – вот вам моя жизнь. Я держался на плаву благодаря хорошо подвешенному языку, и каждый день было чуть легче, каждый день чуть лучше. Надо сказать, мне было в кого пойти, мой отец вышел – и нетрудно угадать, с какой спешкой – из чресл сельского кюре, это было известно всем и каждому. В пригородных кабачках и борделях я был главной фигурой. Друзья, говорил я им, а я ведь писать и то не умею, друзья, Гомер учит нас, "Илиада", песнь третья, стих восемьдесят пятый и дальше, в чем состоит счастье на земле, счастье то есть. О, я их не щадил. Я ведь им как говорил: Potopompos scroton evohe. Я, понимаете, ходил в школу. – Он испустил пронзительный самопроизвольный смешок. – В бесплатную школу, великодушно предназначенную для изголодавшихся по ночному свету оборванцев. Potopompos scroton, наложить в штаны и пить неразбавленным. Я им как говорил: выйдите отсюда, поджавши хвост и вскинув голову, и приходите назад завтра. Супружницу – в шею, пускай сама крутится как знает. Иногда я попадался. Вставал с земли – сам весь в кровище, одежа в клочья. Детки, я ведь им как говорил, это отходы любви. Боженька тоже был замешан в эти дела. Но в конце концов все привыкли. Разоденусь, бывало, в пух и прах и иду на свадьбу, похороны, или танцы, или посиделки там, крестины. Всюду меня привечали. Меня, в сущности, любили. Я, бывало, им такого наговорю, насчет девственной плевы, вазелина, зари нужды, конца забот. Сплошные трупы всю жизнь. До самого того для, когда мне досталась ферма. Что я говорю – ферма, не одна, а целых две. Эти бедняги по-прежнему меня любили. И все вышло очень кстати, потому что у меня начал крошиться паяльник. А когда ваш паяльник начинает крошиться, вас любят все меньше и меньше. Подъезжаем.
Мерсье и Камье поджали ноги, чтобы его пропустить.
– Не выходите? – сказал старик. – И правильно. Здесь только горемыки окаянные выходят.
Он был в гетрах, в желтой шляпе-котелке и в балахоне вроде редингота, доходившем ему до колен. Он проковылял на перрон, обернулся, захлопнул дверь и обратил к ним свое безобразное лицо.
– Видите ли, – сказал он, – я присматриваю себе купе заранее, жду, когда поезд тронется, и тогда уж сажусь в вагон. Они чувствуют себя спокойно, под защитой всяких зануд, но, простите, не тут-то было. В самый последний момент притащился папаша Мэдден. Поезд набирает скорость, а люди заперты внутри, никуда не денешься.
Поезд снова тронулся.
– Прощайте, прощайте, – крикнул господин Мэдден. – Они меня так и не разлюбили, не разлюбили…
Мерсье, сидя против хода поезда, видел, как он, не обращая внимания на людей, устремившихся к выходу, уронил голову на руки, опиравшиеся о набалдашник трости.
О небе много толкуют, в поисках законной и желанной передышки к нему то и дело обращаются взоры и блуждают в толщах прозрачных пустынь, это факт. И как они потом рады, что могут вернуться на землю и снова рыскать в потемках и порхать среди живых. Вот до чего мы дошли.
– Все, – сказал Мерсье. – Это меняет все.
Камье вытер окно отворотом рукава, скрюченными пальцами придерживая его за край.
– Это воистину катастрофа, – сказал Мерсье. – Меня это… – Он подумал. – Меня это удручает, – сказал он.
– Видимость нулевая, – сказал Камье.
– Меня удивляет твое спокойствие, – сказал Мерсье. – Ты что, нарочно, пользуясь моим состоянием, вместо приличного скорого поезда сел со мной в этот драндулет?
– Я тебе все убъясню, – сказал Камье. Камье всегда говорил "убъясню". Почти всегда.
– Я не прошу тебя ничего Убъяснять, – сказал Мерсье, – я прошу, чтобы ты ответил на мой вопрос, да или нет.
– Сейчас не время жечь за собой мосты, – сказал Камье, – и загонять лошадей.
– Это признание, – сказал Мерсье. – Так я и знал. Я постыднейшим образом попался на удочку. И я не выбрасываюсь из поезда только потому, что не особо стремлюсь вывихнуть себе лодыжку.
– Я тебе все убъясню, – сказал Камье.
– Ты мне ничего не будешь Убъяснять, – сказал Мерсье. – Ты воспользовался моей слабостью, чтобы внушить мне, будто я сажусь в скорый, а на самом деле… – Его лицо исказилось. Лицо у Мерсье вообще очень легко искажалось. – Мне слов не хватает, – сказал он, – чтобы высказать переполняющие меня чувства.
– Эту уловку, – сказал Камье, – мне подсказало как раз твое расслабленное состояние.
– Объяснись, – сказал Мерсье.
– Учитывая то, в каком ты виде, – сказал Камье, – надо было уезжать, но при этом не уезжать.
– Ты вульгарен, – сказал Мерсье.
– Мы сойдем на следующей станции, – сказал Камье. – Перекусим и договоримся, какой путь избрать. Если решим двигаться вперед, двинемся вперед. Мы потеряли часа два. Ну что такое два часа?
– Не знаю, – сказал Мерсье.
– Если же мы, напротив, решим вернуться в город… – сказал Камье.
– В город? – сказал Мерсье.
– В город, – сказал Камье, – вернемся в город. За нами выбор одного из быстрых и удобных видов транспорта, я, естественно, говорю о трамвае, автобусе и железной дороге.
– Но мы только что из города, – сказал Мерсье, – а теперь ты говоришь туда вернуться.
– Когда мы покидали город, – сказал Камье, – надо было покидать город. Вот мы его и покинули, и правильно сделали. Но мы не дети. Если необходимость, явив нам свое изменившееся лицо, снова пытается обрушить на нас удар, мы же, надеюсь, не станем упираться.
– Я ощущаю только одну необходимость, – сказал Мерсье, – как можно скорей вырваться из этого ада.
– Здесь все надо взвесить, – сказал Камье. – Никогда не доверяйся ветру, дующему в твои паруса, он всегда несет гибель.
Мерсье сдержался.
– Наконец, – сказал Камье, – поскольку все нужно предвидеть, не исключено, что мы примем героическое решение остаться на месте. В таком случае у меня есть то, что нам нужно.
Деревня, которая представляла собой одну улицу, но, правда, длинную улицу, на которой все выстроилось в один ряд: жилые дома, лавки, бары, две церкви, вокзал, заправочная станция, кладбище и т. д. Бурный поток.
– Возьми плащ, – сказал Камье.