Скажешь: "Цицерон внушил тебе эту картину: он в книге о дружбе говорит об этом, ссылаясь, если не ошибаюсь, на Архита Тарентского". И самый суровый противник древности, я думаю, не отвергнет свидетельство Цицерона, когда оно согласно с истиной; но если хочешь, вспомню и твои слова, боголюбезный муж: "Дружба, которая может прекратиться, никогда не была истинной". Это чувство, кажется мне, сперва природа напечатлела в человеческих умах, потом опыт его расширил, наконец власть закона утвердила. Ведь Бог, высшее могущество и высшее благо, Сам Себе довлеет, ибо благо Его, радость Его, слава Его, блаженство Его есть Он Сам, и нет ничего, в чем бы Он нуждался, – ни человек, ни ангел, ни небо, ни земля, ничего, что в них. И однако не только для Себя Он достаточен, но и всех вещей Он есть достаточность, подавая одним бытие, другим ощущение, иным же и разумение, Сам – всего сущего причина, всего ощущающего жизнь, всего разумеющего мудрость. Сам высшею природой все природы установил, все на своих местах урядил, все на свое время распределил, все Свои создания сочетав общностью и всему сущему уделив печать Своего единства. Небеса поют благоволение Божие, и силу Его возвещает твердь; если же великий закон, унявший стихии и взявший с них вечную клятву в верности, не всем виден – у всех ведь разные глаза – то вот трагическая сцена выводит любимое свое чадо, историю Ореста и Пилада, паче всего ценивших дружество: взгляни на них, когда оба, одной любовью одушевленные, за одну смерть состязаются! Так сковало их благочестие, так соединило благоволение, что, словно драгоценную награду, оспаривают они друг у друга имя Атрида, хотя предлежат его обладателю не почести и богатство, не слава и народная приязнь, но приговор от царя, мучения и кончина позорная. Взгляни на них взором владыки, в коем гнев мешается с изумлением: кого из них признать виновным в том, что он говорит правду, а кого – в том, что в нем говорит любовь; кого казнить, кого отпустить, и не казнить ли обоих ради их дерзости, что смеется над царским судом, – или, скорее, обоих помиловать ради того божества, что так властно в них действует? Взгляни и взором зрителя, рукоплещущего поэтическому вымыслу: подлинно, одно имя им подобает, если душа в них одна: ведь друзьями называем лишь тех, кому наше сердце доверить не боимся. Не диво, что царь различить их не может, если сами они, как в зеркало, смотрятся один в другого, объединенные согласием в делах божеских и человеческих? Но согласием, основанным на честности, – ибо сколь многих мы знаем, которые имеют несравненное согласие в пороках; которые связь дружбы, вечную, как законы естества, и любезную больше всех мирских услад, бесчестным опытам подвергают, словно аркадскую незакатную звезду погружая в авернских струях!
Я сравнил истинного друга с зеркалом: есть ли сравнение лучше? Кто хочет, по слову поэта, в себя спуститься, тому поможет друг, лучшее его отражение; справедливо названный стражем духа, он должное похвалит, недолжное укорит. Дружба проливает добрую надежду на будущее, слабого духом подъемлет, твердому в намерениях не дает заноситься; в ней слава, в ней красота, в ней покой душевный и непостыдное увеселение, все, что человек тщетно ищет в других местах; ничего не осталось бы в мире, если убрать из него благоволение, но пустыней все стало и дикою дебрью.
57
19 августа
Досточтимому и боголюбезному господину Евсевию Иерониму, пресвитеру Вифлеемскому, Р., смиренный священник ***ский, – о Христе радоваться
Скажем еще, что превыше прочих обязанностей, налагаемых дружбой, стоит обязанность совета. Двойным мечом орудуют наши друзья, именно мечом укоризны и мечом взыскания, укоряя ум в совершенном им зле и взыскивая добро, которое подобало совершить; еще же благоразумно удерживают человека, который, будучи воспламенен их бичеваньем, безутешно оплакивает и то, чего никак не мог избегнуть, часто же и то дерзает начать, чего довершить не способен. Отсюда та неумеренная скорбь, оттуда та неразборчивая воздержность, от которых не только телесные силы, но и силы ума истощаются: одни поглощены столь неразумною скорбью, что ничье утешение не может их ободрить; другие по неумеренной воздержности столь тяжко пали, что никакому изобилию утех, никакому усердию поваров их не утолить. К чему я это говорю? Вот, наш господин, хотя следовало бы ему ехать к графу Ги и все усилия истощить, чтобы загладить проступки своего путешествия и вернуть себе былое расположение, который месяц довольствуется жизнью в своих стенах. Словно прекрасное его бесстрашие по скончании браней сделалось беспечностью, что внушает ему отсидеться за дверьми от грозящего ему гнева: но надеюсь, что нынешний гость его, славный муж во вратах, исцелит его уединение, мысли переменит и внушит благоразумную поспешность. Некий разумный и благочестивый муж, приведенный на судилище к ревностному гонителю христиан, на вопросы отвечал ему: "Скажу тебе, когда отгонишь от себя своих врагов", ибо гнев, гордыня, свирепость и многие другие сошлись и стали вокруг него, не давая ему увидеть истину. Подобным образом, надеюсь, и наш гость отгонит от своего гостеприимца тех, кто гостит у него без срока и без приглашения, властвуя в его чертоге, утробу и добро его терзая: это опрометчивость, слепая в грядущем, и безмерное упование на случай. Сетую я также, что весьма далек от нас и нашим просьбам недоступен еще один человек, тот, о котором рассказывал ловчий, что с ним был наш господин в большой дружбе; помнится, зовут его Гильом де Дарньи; может быть, он силен перед графом Ги и искусен умирять чужой гнев, переменяя его на милость. Может, и не помогло бы его заступничество, даже если бы он решил его оказать, но надлежало бы нам всеми путями следовать, тем более что их немного.
58
20 августа
Досточтимому и боголюбезному господину Евсевию Иерониму, пресвитеру Вифлеемскому, Р., смиренный священник ***ский, – о Христе радоваться
Пришел к нам гость из монастыря, тот самый, кто некогда одним словом совершил чудо над нашим домом, сказав: "Господин ваш жив и скоро к вам будет". Между иными делами он рассказал мне, в каком великом почтении бывают у аббата мои письма (я ведь часто пишу ему, и по необходимости, и ради нашей давней приязни) и с каким торжеством он принимает их у себя в обители, словно самого Цицерона по пути из изгнания: едва объявят ему, что принесены вести из замка, он уже выбирает удобный час, чтобы насладиться ими: "столь великие дары", по слову поэта, "сулит богатое посланье", что ему не терпится вступить в обладание ими. Когда же время найдено, он созывает немногих монахов, с коими объединяет его приверженность литературным занятиям, и читает им все, мною написанное, как бы некую трапезу им предлагая. И вот теперь этот человек, которому я обязан любовью и послушанием, советует мне – а вернее, просит и всячески настаивает – чтобы я все мои письма, разбросанные в разные времена и по разным лицам, собрал вместе и, приведя их в порядок, выпустил в свет, на пользу и удовольствие многим. Он же просит меня, как о большом одолжении, без отлагательства посетить его монастырь, чтобы там ему одолеть мое упорство и добиться от меня желаемого. Что ты думаешь? "Хочу, – говорит, – и всем сердцем желаю всегда с тобою быть вместе, и не дано мне; хотя бы часто, и то не позволено. Упорствует Фортуна, в несчастном для меня деле вопреки своему нраву щеголяя постоянством. Но я верю, что сокрушится эта тягостная неизменность и я, не способный утолить моего о тебе голода, по малой мере на краткое время сладостною и любезною беседой твоей утешусь: подлинно сладостною, воистину любезною. Ведь если таков твой стиль, каков твой дух? Если таково твое письмо, каков твой язык? Ведь ты не как некоторые, с говорливым стилем, но бессловесными устами – или, напротив, обильные в вещанье, безмолвные в писанье. Если позволено малое сравнить с большим, не только своему Туллию ты, туллианец, прилежно следуя, препровождаешь слова от сердца на язык с легчайшею легкостью, но – что много достойнее – Апостолу подражаешь апостольски. Он ведь обещает: "Каковы мы в отсутствии, таковы и в присутствии", ибо были в нем и живой дух на письме, и животворящая речь на языке. Их и тебе придала природа, приправив неким изяществом, чтобы ничем достойным не обделить твоего дарования: у тебя ведь и Саллюстиева краткость, и простота Фронтона, и цветистый Плиниев слог; каплет из твоего письма сладость и сердцу моему с каждым словом вливает млеко и мед, по слову Давидову: сколь сладки гортани моей речи твои"; и много иного в том же роде. Ты скажешь, я тщеславлюсь, – я же отвечу, что более всего мне отрадно быть ношею для благородных рук, чтением для благородных глаз. Как бы, однако, он ни упорствовал, не уничтожит моей боязни: ему ведь божество дружбы велит быть снисходительным, я же, его послушавшись, покину любезное уединение и выйду на глаза тем, кто обо мне не слышал, – людям придирчивым, заносчивым, которые в чужом сочинении ни одного закоулка не упустят, но все обойдут с фонарем. Кто скажет, что от одной любви и послушания я вышел к ним на глаза? Нет, сочтут мой поступок бесстыдством, назовут дерзостью молодости. Тем же, кому мил лишь Сатурнов век, я не понравлюсь лишь потому, что не умер вместе с Эннием, но продолжаю жить и дышать. Иные, найдя где-нибудь у меня мысль или оборот речи, заимствованный у древних авторов, скажут: "Вот, похитил он себе жену из тех, что были в хороводе" и посмеются надо мной, и словом – не будут пахнуть мои горшки тем, чем я их наполнил, но в глазах людей превратятся в сосуды беззакония; я же сто раз прокляну свою опрометчивость и тщетно буду пенять на взыскательность дружбы.