Константин Сергиенко - Самый счастливый день стр 4.

Шрифт
Фон

Однако здесь всё же странные краски. Серая даль имеет нездоровый сизоватый оттенок, сентябрьская листва, напротив, слишком ярка, отдельные тополя достигают изумрудного тона. И в воздухе непонятный привкус, железистый, что ли. Впрочем, всё это могло быть плодом моего воображения. Я знал только одно: тут происходят странные вещи, и по крайней мере одно доказательство было у меня на руках.

Мы вечеряли с Егорычем при керосиновой лампе. Лампа эта, впрочем, была столь ярка, что освещала всю комнату, тем более что Егорыч водрузил её на сосновый чурбак.

Мы говорили всё больше о посторонних вещах. Егорыч дотошно выспрашивал меня о прожитых годах и сокрушался, что я до сих пор не дорос до "профессора".

- Нет, Николай Николаевич, что ни говори, я верил в тебя. Мне ещё сон приснился, ты помнишь? Будто ты в чёрной мантии да шапочке, как у этого… голландца…

- Терборха?

- Не исключаю, не исключаю. Однако стал забывать, Николаич. Эх, славные были времена! Ты мне тогда сильно помог.

- Сейчас-то не пишешь?

- Стар уже стал, кисть тяжелит. Однако ещё не сдался. Да красок вот нет. И знаешь, где добываю? Да тут, в пенатах! Недавно… Магазин "Школьник" на Саврасовской помнишь? Уж, казалось, всё обыскал и в подвалы лазил, а нашёл на самом верху, прямо в кассе! Пять коробок валялись. Недурные краски! В свинцовых тюбиках, запечатаны намертво, открыл - свежее не надо. Ну, по этому случаю я ряд шедевров…

Егорыч сделался необыкновенно важным, лицо его просветлело.

- У меня, Николаич, радость одна. Я, брат, решил всю голландскую школу в себя вобрать.

- Ну, это много, - я рассмеялся.

- А ты не труни. Конечно, не всю, а что попадётся. Ты посмотри, какая там жизнь! Какая красота и строгость! Рисую, а сам в этом мире живу, и так мне покойно, удобно.

- Особенно у Босха, - заметил я.

- Босха не трожь. Может, человек был больной, это все болезни его через кисть выходили. А художник он преотменный, великий художник.

- Где ж ты голландцев берёшь? - спросил я.

- Кое-что от тебя осталось. А тут приезжал один физик, тоже любитель, альбом с собой привозил. Вижу, любуется на досуге. Я у него и выменял, на семилетник. Бизнес. Он мне, я ему.

- Может, порадуешь, покажешь мне что-то?

- А вот матерьял, - продолжал Егорыч, словно не слыша. - На чём работать? Я уж и так, и сяк, даже на плексике начинал.

- Знал бы, картона тебе привёз.

- Мечта моя написать алтарь. Настоящий, по дереву. Есть у меня идея, Босха твоего "Сады земных наслаждений", в подробностях. Во всю стену! Как раз до конца жизни достанет.

- Грандиозный замысел, - согласился я.

- Сомневаешься? - воскликнул Егорыч. - Думаешь, жила тонка? Да я уже пробовал, левую створку чуть-чуть пописал. Удивительная всё же картина! Вся жизнь представлена, как во сне, то красивом, то страшном. Нет, Босха я не боюсь. Его бояться не надо. Пусть дураки боятся.

- На Босхе мы с тобой и пострадали, - заметил я.

- Так что ж! Страдать дело нужное.

Мы помолчали.

- А всё-таки показал бы, Егорыч, - попросил осторожно я.

- Ну что, что тебе показать? - проговорил он раздумчиво. - Всё у меня нынче в тени, так сказать, "садов". Остальное по мелочи. Лирика всё…

- Давай лирику!

Егорыч ещё бесконечно пил чай, волновался, переводил разговор на другую тему, но я был непреклонен. Наконец он болезненно крякнул, исчез в сенях, долго не приходил и явился наконец с ворохом фанерок под мышкой. Вернисаж открылся.

Была зажжена ещё одна керосиновая лампа, картины, все небольшого размера, разместились одна к одной на лавке, приставленной к печи.

На одной я узнал порядочно преображённый натюрморт Виллема Хеды, где вместо омара на блюде возлежал зажаренный поросёнок, а серебряный сосуд на заднем плане был заменён небольшим самоваром. Прототипом другой, без сомнения, служил пейзаж Рёйсдаля. Две картины остались мной неопознанными из-за невообразимой мешанины фигур и предметов. И, наконец, взгляд мой упёрся в пятую, самую большую картину, освещённую к тому же стоящей напротив керосиновой лампой.

Эта работа была выполнена наиболее тщательно и с наибольшей близостью к оригиналу, хотя в одном месте я тотчас заметил резкое расхождение, и это место приковало мой взор.

Передо мной была "Мастерская художника" Вермеера Дельфтского. Отброшенный за спинку кресла ковровый занавес открывает освещённую мягким светом комнату. В глубине её под гобеленом с картой нидерландских провинций стоит хрупкая девушка, задрапированная в голубую ткань. В одной руке у неё изящная медная труба, в другой, прижатой к груди, массивный том в золотистом переплёте. На переднем плане спиной к зрителю восседает художник. Его поднятая рука с кистью наносит на холст мазки, запечатлевая головной убор натуры… Стоп!

Если у Вермеера голову девушки венчает лавровый венок, то на копии на месте венка ярко рдеет красный берет. И больше того, я сразу узнал ту, которую изобразил, нет, нет, не Вермеер, а бывший сторож школы, в которой мне когда-то пришлось преподавать.

- Егорыч, - произнёс я сдавленным голосом. - Егорыч…

Егорыч молчал.

Взвыл за окном ветер, ударили в стёкла потоки ливня, и в дрогнувшем снеге керосиновых ламп кроткое, нежное лицо на картине озарилось слабой полуулыбкой…

Но теперь самое время вернуться в те годы, когда жизнь казалась бесконечной, а каждое утро сулило солнечный день. Я говорю, разумеется, об ощущениях, ведь первые две недели жизни моей в городке были пасмурны и дождливы.

О городе стоит сказать особо. Он был построен в тридцатые годы на полноводной, хоть и короткой, реке Сталинке. Создатели поспешили назвать его Сталинодольском, но название просуществовало недолго. Говорят, Вождь, покуривая трубку, добродушно сказал: "Двум Сталиным трудно ужиться рядом, хоть один из них и река". Вождя не устраивал двойственный смысл наречения, то ли по названью реки, то ли в его честь, тем более что имя реки было давним и связывалось с весенними талыми водами, расширявшими лоно в несколько раз. Словом, городу досталось скромное название стоявшей тут деревеньки Бобры.

До войны и в военные годы Бобры жили тихой и незаметной жизнью. Тут существовал какой-то кирпичный заводик, какая-то фабрика по переработке. Коротко побывали немцы, сожгли и заводик, и фабрику, повесили на площади подпольщика и сгинули, выбитые московским натиском сорок первого года.

Однако после войны Вождь снова вспомнил старую шутку о реке, и это поняли как намёк. В Бобрах спешно принялись возводить теплостанцию, химзавод, и вскоре они бурно расцветили небо серыми и жёлтыми дымами. Особенно усердствовала теплостанция, которую тотчас окрестили "Потёмкиным", но аналогии со знаменитым броненосцем. Станция и вправду, особенно издали, походила на старый дредноут, и на дредноуте этом нашло себе работу множество народа.

Город начал разрастаться и процветать. Процветать, разумеется, в индустриальном смысле, ибо природа жестоко страдала, когда сильный ветер накрывал дымы станции и бросал их на город. Становилось трудно дышать, в горле жгло, а листва, особенно молодая, сворачивалась и жухла.

Зато появились кварталы домов на немецкий лад, выросли два Дома культуры, три школы, а на площади возникла ампирная трибуна для майских и ноябрьских парадов.

Я кончил институт и получил распределенье в Бобры. Конечно, хотелось остаться в Москве, но других засылали и дальше. Кроме того, я знал, что мой дед когда-то учительствовал в этих местах, принадлежавших графу Бобровницкому. Это придавало распределению некоторую значимость.

Словом, я не унывал. Да и время было живое, не скучное. Затихал народный плач по Вождю, люди с удивлением замечали, что страна не рухнула, не развалилась, и недоуменный вопрос "как же мы будем жить дальше?" сошёл сам собой на нет. Одна жизнь кончилась, а другая только показывала из-за горизонта свой краешек на манер восходящего солнца.

Итак, я учитель литературы. Одновременно я знаю язык и могу преподавать английский. В районном отделе меня тотчас направили в Первую школу, хоть я и опоздал на несколько дней по независящим от меня причинам. "Там до сих пор нет литератора. Директор преподаёт, хотя он историк. Где жить? Общежития нет, придётся пока снимать комнату, это у нас недорого. Ниночка, Гладышев уже перевёлся? Ага, значит, комната там свободна. Вот адрес, Кирова, 10, квартира 13, Сабурова Вера Петровна. Живёт одна, квартира большая. Гладышев там снимал. Идите туда, я напишу записку. Постойте, я позвоню. Алё, Вера Петровна? Гавриков говорит. Мы слышали, комната освободилась. Тут новый учитель приехал, симпатичный молодой человек, уж вы примите, школа ждёт, а нам поселить его негде. Спасибо, спасибо, Вера Петровна! Дуйте, молодой человек, пока не заняли. Желаю успеха".

Я быстро разыскал улицу Кирова. Бобры были выстроены незатейливо, пять продольных улиц, семь поперечных. Только на окраинах начиналась кутерьма убогих домов и бараков, оставшихся от военнопленных.

Дом на Кирова был хоть куда. Крепенький, трёхэтажный, крашенный в тёплые тона, даже с белой лепниной над подъездами. Квартира на третьем этаже, на двери серый ящик для почты и серебряная табличка: "Сабуров В. Т.". Я нажал кнопку звонка.

В пасмурном свете прихожей дверь отворила женщина средних лет с усталым худощавым лицом. Его окаймляла густая копна тёмных, почти чёрных волос.

- Добрый день, - поздоровался я.

- Вы из отдела? - спросила она. В голосе сквозила та же усталость, что и во всём облике. - Ваша комната здесь.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги