"Может быть, все-таки уедешь? - терзает себя старик. - Нет, не хочу. Пусть Гришка бежит. Закрутился, бедняга… Кидало его от надежды к безнадежности, после XX съезда снова к надежде, а теперь у него впереди вовсе "зеро". А мне зачем страгиваться? Я здешним никогда не очаровывался, поэтому в нем не обманулся. И до революции мне здесь не больно нравилось, а потом - и подавно. Когда Клим уходил с деникинцами, я уже видел, к чему все идет, и не ждал никакого всеобщего счастья. И после не ждал - ни когда Троцкий неистовствовал в бывшем купеческом клубе, ни когда я сам палил из парабеллума в день победы. А Машенька и Гришка вечно чего-то ожидали. Без ума очаровались Россией и так же, не подумав, проклинают ее теперь и рвут с ней напрочь. Не приучены к терпению. Сразу им подавай счастливую жизнь, или хотя бы надежду, что таковая вскорости наступит. Но как пообещаешь, если ничего веселого не брезжит? Привыкли ребята к оттепелям. А я, честно говоря, особенной теплыни как-то не заметил. По-моему, всю жизнь длилась одна зима. Вечно закутываться надо было, не распахиваться, а главное, не суетиться. Зимой ведь спешить некуда. Зима - время самопознания. А ребята метались и ничего толком не обдумали. В итоге у них - одни просчеты и провалы. Вот и напустились на меня: каменщик… каменщик… Как там дальше? Помню, не поленился, сходил в библиотеку, списал и выучил. "Каменщик, каменщик, вспомнит, пожалуй, тех он, кто нес кирпичи". Это сын каменщика вспомнит, которого в ту тюрьму засунут. А отец, то есть сам каменщик, отвечает стихотворцу: "Эй, берегись! под лесами не балуй… Знаем все сами, молчи!"
Правильно отвечает. Молчи. И нечего обзываться… - Старик сердится, забывая, что каменщиком его окрестили не дочка с зятем, а Женя.
"Каменщик… А что было делать? Поскольку с Климом не ушел, только и оставалось, что строить - в прямом и в переносном смысле. А если уж я каменщик, то чего мне отсюда уезжать? Здесь строил, получу свой камень и под ним лягу. Нечего мне примазываться к другой державе. Там я не строил, доли моей в ее богатстве нету, и нехорошо побираться в чужом краю. К чему новое горе искать, когда старого по горло хватает?! Ребятам бросать неловко… Ничего, перебьются. Будто легче везти меня с собой? А до богадельни или крематория я уж как-нибудь дотащусь…"
Так старик сидел, не замечая капели, и хотя балконную дверь больше не закрывали, он был уже начисто отделен от всех семейных новостей, раздоров, примирений и новых скандалов, что у Токаревых чередовались с удручающей последовательностью.
- Оглох он, что ли? - удивлялась Мария Павловна.
- Повредился… - Внучка крутила мизинцем у виска.
- Знаете, что? Давайте его женим, - предложил зять.
- Ну и чудик ты, папочка, - захихикала Светланка, но Мария Павловна стала тотчас перебирать возможных невест.
- Только надо деликатней, - сказал Токарев. - После Жеки ему не просто…
- Да катись ты со своей Жекой. Подумаешь, цаца! - закричала Машенька, но тут же испугалась, что услышит отец. - Прости, Гришек… Нервы. Обрывай меня, если что…
- Папа, тебе нельзя одному, - сказала она вечером, входя в отцовскую клетуху. Старик лежал. Мария Павловна села рядом, и он погладил ее по седой, давно некрашеной копне волос.
- Девочка, я в полном порядке. Никого мне не надо.
- Тогда поедем. Еще можно переиграть. Не хочешь зависеть от Надьки? Я выхлопочу тебе пенсию. В Америке с определенного возраста всем платят пособие, а ты к тому же воевал с фашизмом. Еврейские общины это ценят.
- Поедем, Пашет, - сказал зять. Он вошел незаметно. Худой, все еще красивый и по-юношески застенчивый, стоя, касался головой притолоки.
- Нет…
- Но почему?
- Здесь помирать проще.
- Да ты всех нас переживешь, - улыбнулся Токарев. - Но если даже… то ведь там - рядом с Жекой…
- Уйдите. - Старик отвернулся, и дочь, немного подождав, вышла вслед за мужем.
Что написал в ОВИР писательский секретариат, осталось тайной, однако разрешение Токаревы получили. Правда, на сборы им дали всего десять суток. Начались кавардак и спешка. Летний день мешался с короткой ночью, а входная дверь не закрывалась, как при покойнике. Проходную комнату завалили всевозможными чемоданами - новыми, синтетической кожи, купленными в долг, и старыми, дышащими на ладан, так называемыми еврейскими, поскольку выдерживают поездку лишь в одну сторону, а также ящиками, корзинами, картонными коробками, узлами и просто не упакованным еще барахлом.
- Куда вы столько?
- Это же курам на смех!
- Ради Бога, не увлекайтесь!
- Только минимум-миниморум, - советовали знакомые.
- Правда, Маша, перебарщиваем. Надька нам все необходимое предоставит, - урезонивал жену Токарев.
- Гроб она нам предоставит, - огрызалась Машенька.
На балкон трудно было пробраться, а в комнате Челышева тоже паковались. Поэтому он пристраивался где-нибудь в углу и на все вопросы бормотал нечто невнятное. Со стороны казалось, что старик выжил из ума или пребывает в прострации.
- Знаешь, я поняла, почему отец не согласился, - шепнула Мария Павловна мужу. - Он оберегает свои воспоминания.
- Вряд ли… Вспоминать можно и за границей.
- Но он там никогда не был. Он весь отсюда. Его память накопила только здешние впечатления. Все его мысли, страхи, даже бредни не годятся на экспорт.
- И здесь его, можно считать, тоже не было… Он вечно стоял в стороне, ни во что не ввязывался. А теперь даже на улицу не выходит. По-моему, все гораздо проще: мы с тобой в глубине души надеемся вернуться, а он этого уже не просчитывает. Для него - "другой не будет никогда", - помрачнел Григорий Яковлевич, вспомнив ночь отъезда из Сибири, Надькину гитару и Жеку, еще совсем юную, даже моложе Ленусь.
- Не то, не то, - упрямилась Мария Павловна. - Папа семьдесят - или сколько ему? - лет прожил здесь, и все здешнее творилось при нем. Здесь он жил подневольным, как вы с Женькой его прозвали, каменщиком. Здесь забивался в нору. Но здесь! И теперь он все - и то, что прожил, и то, что нынче творится, - обмозговывает. А чем ему в Америке заняться? Там никто его не поймет, и он - что ему куда важнее! - никого и ничего не поймет. Там у него отнимут последнее - память и угрызения совести. А что дадут взамен? Шмутки? Лучшие удобства? Географические впечатления? Они ему безразличны. Нет, в Америке его никогда не было и делать ему там нечего.
- Но и нас там не было.
- То-то и плохо. Не было - значит, не будет. Боюсь, Гришек, все зря. Зря, - повторила Мария Павловна, взглянула на мужа и, вместо того, чтобы разрыдаться, холодно отвернулась.
"Мы едем на чужой счет, - уже не в гроссбухе, а на случайно подвернувшемся листке наспех писал Григорий Яковлевич. - Лена дралась с дружинниками, когда они ее выволакивали из Центрального телеграфа. Еврейские ребята держали голодовки, пробирались в приемные Верховного совета, МВД, ЦК и вот пробили брешь. Благодаря им я выезжаю из России, и даже не в Израиль. Выходит, я просто-напросто захребетник. А ведь я - русский писатель, человек совести. Я пытался срастись с Россией, я болел за нее душой, но вдруг понял: я ей не нужен. И подался за океан. Смешно и глупо… Что я знаю о той стране? Кому я нужен там, кроме Надьки? Да и Надьке уже вряд ли…
Маша права: мы жили здесь, а там нас не было. Когда под пятьдесят, не начинают жить заново. Пашет тоже прав: отъезд смахивает на капитуляцию. Жил, страдал, надеялся и все перечеркнул одним махом…
Можно, разумеется, заняться само-психо-терапией, убедить себя: мол, еду в Америку бороться за свободную Россию. Дескать, организую там журнал и вытащу русскую литературу из подполья на свет Божий. Но ведь никакой я не борец и не организатор. Укатала меня здешняя жизнь, а к тамошней я уже не годен.
"Два чувства равно близки нам", - писал Пушкин. - "Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам". Праха отца я, разумеется, не искал, но к матери вскоре после войны поехал. Тетя Сусанна помогла. Еще ходили "пятьсот веселые" составы, то есть те же теплушки, в которых мы убегали от немцев. Прямо с вокзала я отправился на еврейское кладбище, но от него ничего не осталось. Рядом строили завод, и неясно было, кто своротил кирпичный забор и уничтожил памятники - немцы, местные жители или строительные бульдозеры.
Часа четыре я ползал по бывшему погосту, пока не нашел несколько кусков мрамора с почерневшими буквами "О", "Р", "А" и "Б". Составляли ли они прежде "ДОРА ТОКАРЬ" - не знаю. В тот же день я уехал и больше в том городе не появлялся. Сегодня он раза в три больше довоенного. А мраморные осколки затерялись при многочисленных переездах…
Итак, либо неправ Пушкин, либо я выродок, потому что мне горько оставлять здесь не гробы и не пепелища, а что-то иное, чего даже выразить не могу… Мне жаль не того, что покидаю, а того, что здесь наступит и пройдет без меня. Помню, сокурсники-инвалиды жаловались, что ноют оторванные ноги. А как быть с душой? Протезом ее не заменишь! Некоторые хорохорятся: уедем и тут же забудем эту страну. А со мной, заранее знаю, все будет иначе. Весь останусь тут. Думать буду только о здешнем. Каждого приезжающего стану умолять: расскажи, как там?! Кто что думает, делает, пишет? На последние центы буду покупать "Правду", которую годами не разворачиваю, или разрыдаюсь над пустяковой рецензушкой в "Литературной газете". И затоскую по очередям за водкой, по долгому и бестолковому русскому застолью, по пьяным в пустых электричках, и, наверное, никогда до конца не разберусь, почему уехал…"