Все вспоминается иногда в неподходящий час. Зачем? А зачем-то живет… Едко засело в памяти, осталось, наверное, навсегда, как облики других соседей по улице, ну вот хоть еще одних, которых за черноту звали "цыгане", хотя никогда они цыганами не были, а были просто черные, грязные, немытые черти, рожденные такой же черной бабой-чертовкой. Лица у них даже зимой, у пеленочных, были в каком-то июньском загаре. Возле их двора я старалась ходить побыстрее. Запросто мог прилететь в голову камень, в спину - кирпич, могли обрызнуть какой-нибудь поганью, ни за что обозвать, а вот уж совсем недавно я, взрослая, шла мимо "цыганских" ворот, и тут же выбежало из них нечто черноголовое, одетое в ремки, с круглой соской-пустышкой во рту, не тушуясь, ткнуло меня кулаком, убежало, путаясь в мокрых штанах. Что за люди? Как выживали в любую невзгоду? А выживали и даже размножались. Позднее, на фронте, я тоже сталкивалась с воровством, но там все это было редко, каралось без пощады. В нашей части боец, забежав в землянку, застав вора, потрошившего вещевой мешок, полоснул его из автомата. Солдата отправили в штрафную, а вора никто не хотел хоронить, он остался за блиндажами до забот похоронной команды. Кажется, фамилия солдата была Зыков. А в Польше расстреляли какого-то старшину, набравшего целую коллекцию часов, штук тридцать. Часы мародера бросили в реку.
Война шла уже больше года. Сводки из-под Сталинграда. Были они все беспокойнее, тревожнее. Но победа под Москвой как-то настолько укрепила всех, что верилось, и под Сталинградом все это временно: временное отступление, временные эти фашистские успехи, все временно, даже несмотря на то, что бои идут в самом городе, а раненые оттуда в голос утверждали: таких боев еще не бывало, немцы осатанелые, Сталинград горит, весь разрушен, засыпан бомбами. Немцы бомбят днем и ночью, "каруселью", - тогда еще не знала, что это такое, где-то они уже прорвались к Волге, и сама Волга в огне - пылает нефть, бензин с потопленных барж. Со Сталинградского фронта поступали обгорелые, изувеченные даже не пулями-осколками, а камнями и перекрытиями падающих домов. К госпиталю за лето слепили шлакоблочную пристройку, открыли еще одно отделение для нервнобольных и контуженых. Из челюстно-лицевой меня перевели туда на приемку. Госпиталь был переполнен, и брали только в новое отделение.
Сначала я даже грешно обрадовалась: думала, здесь будет легче, чем с моими людьми без лиц, думала, контузия все-таки не ранение, - вроде бы человек с виду цел и почти здоров, оказалось, все не так, - направляли к нам только тяжело-контуженых, которые бывали и хуже раненых, - ничего не понимали, месяцами не говорили, не принимали пищу, внезапно умирали, поправлялись медленно, иногда превращались в тихих или буйно помешанных.
Вот такой случай. Одного контуженого привезли с конвоирами, и пока он ждал, сидел тихо, как сидят оцепенелые пойманные птицы, а когда я с другой сестрой вышла из приемника взять документы, он вдруг с криком рванул у конвойного автомат и дал по нам очередь, - я и сейчас не знаю, как он нас не убил, очередь прошла над моей головой, может быть, инстинктом я успела пригнуться, да и рост невелик, а вторая сестра упала в обморок.
Перепуганные конвойные выскочили за дверь. Боец стоял с автоматом напротив меня, то поднимая, то опуская ствол. Странное что-то произошло со мной, так было, может, всего раза два в моей жизни - у меня выключался страх, голова была ясная и звенящая, я стояла, смотрела в лицо больного, на ствол автомата и как можно спокойнее - так мне тогда казалось - говорила: "Дай автомат! Дай автомат!" Как будто понимая, он чуть-чуть поднимал оружие, но едва я хотела взять, отдергивал. Той же звенящей от чистоты головой я понимала: в любую секунду он может убить меня, пересечь пополам и надо что-то сделать, как-то схватить это оружие. Скошенное дуло дырчатого кожуха то останавливалось на уровне моего живота, то опускалось к ногам. В это время во дворе послышался шум, контуженый повернул голову к дверям, а я с каким-то внезапным, отчаянным прыжком вцепилась в автомат. Сумасшедший начал таскать меня по вестибюлю, автомат, к счастью, молчал, и тогда на помощь бросились опомнившиеся красноармейцы-конвоиры. Оружие отобрали, контуженого увезла куда-то появившаяся комендантская команда. Это ее шум, может быть, и спас меня. Патроны в автомате были. За "боевое крещение" получила благодарность в приказе по госпиталю, прослыла героиней, дали трехдневный отпуск-отгул. Не хочу рассказывать, как после "подвига" меня отпаивали валерьянкой, чаем, в сопровождении Вали отправили домой.
От прибывающих контуженых мы получали синяки, нас крыли истерическим матом, кусали, злобно отмалчивались, будто на допросе, - о том не стоит говорить. Но почему-то помню я еще одного контуженого: этот тихий сержант, как бы погруженный в неотвязные воспоминания, все время, пока его мыли, стригли, одевали, вели в палату, повторял: "Н а том стояла, стоит и стоять будет… На том стояла, стоит и стоять б у д е т… На том стояла, стоит и стоять б у д е т…" Ему подсказывали: "Русская земля!" Сержант радостно кивал, но улыбка всеведения оставалась на его лице, и опять он начинал повторять: "На том стояла, стоит.." - слова из сталинского выступления.
Третий контуженый вдруг узнал во мне то ли сестру, то ли жену, бросился, обнял, тискал и кричал: "Люся! Люся!" Его едва оторвали, едва увели, а он цеплялся за скобку, вырвал с гвоздями, повторял: "Люся! Лю-ся-а-а!!" - дико смотрел на меня.
Дома в комнату, которая считалась моей, вселили эвакуированных. Молоденькая, смазливого вида женщина в шестимесячных кудряшках, с ясельной девчонкой на руках, поначалу понравилась своей тишиной, вроде бы робостью и подавленностью. Говорила: муж - пограничник, бегут от самой заставы, когда началась война, женщин-детей успели эвакуировать в тыл, но в Свердловск добрались только к весне, жили табором в спортзале, теперь вот определились на квартиру. Мать отдала женщине отцову койку, табуретки, стол, посуду, помогла устроиться. Женщина благодарила: "Спасибо! Спасибо!" Ходила тихая и переживающая, но очень скоро она устроилась на службу в пожарную часть, облачилась в гимнастерку, шинель, синюю юбку и хромовые сапожки, определила девочку в ясли-интернат, обновила свою шестимесячную, накрасилась и стала вдруг неузнаваемо бойка, хамлива, глядела на нас как на слуг: "Вы, тут, в тылу!" По-хозяйски хлопала дверью. Зачастили подруги - все такие же бойкие и развязные женщины-"девочки" с не ведающими стыда глазами, появились друзья - мужчины-тыловики, разновозрастные, но какие-то и одинаковые шкодливыми взглядами выпивох, бездельников при деле, чем-то где-то и как-то защищенных, знающих свою маленькую власть и свою, скорей всего, плохо припрятанную подленькую сущность. Мы не знакомились с этими людьми, но потихоньку само узнавалось: кладовщики, весовщики, завбазами, магазинами, интенданты из тех же пожарников и тыловых частей - их было много. В годы войны люди такого сорта, как крабы, цеплялись за любую возможность быть дальше от фронта, ближе к пайкам и хлебу. Господи, как они отличались от моего отца! Как отличались вообще от всех добрых, честных людей, каких я встречала на своем веку потом, как отличались…
Наверное, я слишком сурово взглядывала на эту постоянно меняющуюся в нашей квартире публику, сталкиваясь с ней в коридоре, на крыльце, в нашей маленькой кухне. Публика и со мной пыталась шутить, заигрывать, иногда, видимо, по ошибке меня принимая за подругу беженки, особенно если приходилось отворять дверь, и мне отвешивали хамские прибауточки, шарили слюнявыми глазами. В коридоре и на кухне теперь все время пахло табаком, спиртом, чужими людьми, какой-то расстегнутой тягучей пошлостью.
Вскоре у беженки появился даже патефон. Заезженные хрипучие пластинки. Чуть вечер, сбиралось, гудело голосами веселье. За полночь компанией укладывались отдыхать, через тонкую стену слышалось все, о чем не принято писать и говорить.
Квартирантка цвела, обзавелась шелковым платьем, туфлями, чулками. О муже-пограничнике не вспоминала. Да и был ли уж он? Она не бедствовала с продуктами. Друзья щедро несли хлеб, сыр, лярд, тушенку. В комнату к нам доносило запах жареного мяса и густого супа.
Приходя из госпиталя со смены, я долго не могла уснуть, когда гульба расходилась. Тяжело было слышать в такое время, да еще в моей комнате, от которой никак не отвыкла, помнила и жалела, эти наглого тона пьяным-пьяные голоса, хохот девочек - всех подружек беженки звали как-то одинаково: Ася, Тася, Тося, саму квартирантку - Юлия. Правда, пластинок у компании оставалось все меньше, пока не осталась одна, зато любимая, вот эта, где "утом-ленное солнце нежно с морем про-ща-лось..". В этом месте пластинка всегда щелкала, заедала, повторяя: "Прощалось… прощалось… прощалось…", и я уже знала - сейчас последуют крики, шум, толчок и патефон продолжит петь механически-петушиным голосом все о том, что "р-а-с-с-т а-в а-а-а-я с ь, мы… не будем п л а-а-к а т ь. В-и-н о-в-а-т ы в этом ты и я… Немножко в з г р у с т н у-у-л о с ь… ат таски, ат печа-а-л и…".
- "От печали", - вздыхала мать. - Гарцуют… Что им… - Сгорбленная, темная, сидела на голой почти кровати - семидесятилетняя старуха. Ей не исполнилось еще сорока.