Из школ по-прежнему выгружали парты, учеников переводили на три смены. Все бы терпимо, если б хлеб… Хлеба не было. Карточный казался насмешкой - четыре тоненьких кусочка, столь же обильны по карточкам "крупа", "мясо", "жиры". Выкупленного за месяц не хватало на неделю. К тому же у нас не оказалось никаких запасов. Мать несла на базар отрезы матерьяла, платья - подарки отца. Продавала и покупала картошку, редьку, стакан-другой зерна - овса или пшеницы. Пшеницу мололи на кофейной мельничке, заваривали из полученной муки клейкую болтушку. К ней мать иногда прикупала пузырек льняного масла, отдающего олифой. Есть его можно было с трудом. Спасала нас еще будка-закусочная за пустырем возле набережной, до войны здесь торговали фруктовой водой, бутербродами с колбасой, сыром, икрой. Была тут и водка. У закусочной околачивались пьянчужки, блудливые женщины, парни с повадками карманников, разного рода захожий и прохожий люд. На полянке около располагались с пивом, с водкой шли подальше на пустырь. Кто-то спал неподалеку в тени, у забора. До войны я старалась быстрее проходить мимо злачного места. Ходить в закусочную считалось почти верхом падения. Всего лишь один раз, в воскресную жару, отец подвел нас с матерью к прилавку вертепа, чтоб напоить очень вкусной смородиновой водой. Теперь же в закусочной еще без карточек продавали ломтики хлеба с сыром и даже с икрой, словно по инерции переехавшей сюда из того спокойного и солнечного прошлого. Как же далеко оно отошло, отодвинулось в какую временную глубь всего за несколько месяцев войны! Очередь за бутербродами теперь занимали с ночи. В руки давали по пять истончившихся, точно так же исхудалых, как стоявшие за ними люди, кусочков-квадратиков, и приходилось ухитряться, занимать не по одному разу, искать знакомых, врать торговкам что-то жалкое. Мать не пускала меня ночевать у будки, ходила стоять одна. Я же все равно не спала, слушала лай редких собак и ночные скрипы нашего старого коммунального дома, он назывался еще "жактовский". Две наши комнаты с окнами во двор и на улицу были с отдельным парадным входом и маленьким коридорчиком. Из-за этого отдельного входа нам завидовали, потому что другие две трети дома и полуподвал с окошками на уровне земли были населены, как ковчег, - там жили старухи пенсионерки, молодожены, квартиранты у квартирантов, дя-Вася Я с Чапаевым и еще какие-то жильцы, которые быстро менялись, уезжали, приезжали, исчезали - их невозможно было запомнить.
Едва начинало светать, я бежала к матери сменить ее в очереди, но мать уходила не всегда, а чаще оставалась, сидела где-то неподалеку на камне, на сваленных в кучу, проросших лебедой гнилых досках. Так она сидела теперь и дома: пожелтелая, худая, непривычно неприбранная, с лицом, погруженным в бесконечную тоску. Я как сейчас вижу мать такой окаменелой на фоне дальней набережной, где плескала в тесаный камень такая же безнадежно зеленая и серая, безжизненная вода. Мать была из людей, не умеющих переносить горе, - позднее я поняла это. Вот где-то читала, что когда терпят кораблекрушение и остаются в шлюпках посреди океана, многие умирают вовсе не от голода, не от жажды - умирают от страха, от безнадежности и тоски. А тогда я не понимала этого, сердилась на мать, даже повышала голос, и мать недоуменно смотрела на меня, молчала и только говорила: "Лида, Лида.." Качала головой. С фронта по-прежнему ничего: пустой ящик, глухое молчание, невнятно краткие сводки Информбюро. А мать и в мирное время с трудом переносила разлуки с отцом, отъезды его на месяц-два казались ей бесконечными. Каждый день почти она писала ему письма, получала сама. Худела и бледнела. Вот есть, говорят, у птиц такие, которых называют "неразлучниками", и мои родители, как видно, были из таких.
Даже эти купленные ценой бессонной ночи кусочки не радовали мать. Даже когда с помощью семейства тети Еси, то есть Додика, Моти, Яши, Саула и Сары-Хайсоры, встававших к нам в очередь, покупали много, могли без беды прожить неделю, она не оживлялась, а, придя домой, устало и углубленно в себя сидела за столом, пила горячую воду без заварки - чаю давно уже не было, - нехотя съедала крохотный кусочек хлеба и уходила на работу. Платье висело на ней, пальто болталось, она выглядела старой шестидесятилетней женщиной. Меня мать словно не слышала, никакие упреки, уговоры до нее не доходили. Господи, а я сердилась на нее!
Пока мы учились на курсах, практиковались по госпиталям, нас словно бы постепенно приучали к ранениям. Сперва это были раны пулевые и осколочные - коричнево-синие дыры с черным дном на воспаленном теле. Почти все они трудно зарастали, сочились гноем, опоясывались фиолетовобагровым ореолом, вечерами раненых трясло в лихорадке, поднималась температура. Почему-то я думала, что ранения пулей не так опасны, как осколочные, заживают в момент, лечатся легко. Оказалось - все наоборот, осколочные раны, если не были задеты полости, заживали лучше пулевых.
У большинства раненных пулями и осколками сохранялся хоть человеческий вид. Люди казались просто больными в своих серых и синих халатах, в больничной одежде и неизбежных шлепанцах. Это были ходячие и выздоравливающие. От них нас довольно быстро переводили в операционные. Здесь выдерживали уже не все. Иные девочки на первой же операции валились в обморок от вида текущей крови, а особенно розово-желто-белых костей, которые спиливались этими ужасными никелированными пилами. Дурнота долила от запаха хлороформа, а пуще всего от вида ампутированных конечностей, которые бросали в тазы, и всегда к тому же конечностей раздутых, изуродованных гангреной, всех этих голеней, стоп, кистей, хотя бы пальцев. Какая б ни была раненая рука или нога при теле, она не внушает страха, она все-таки живая, как-то живет - ампутированная, она тотчас превращается в ужас войны, в отрицание жизни и всякой живой сути.
Валя, конечно, избежала операционных. Ее вывели под руки. Я дотерпела всю практику до конца. Сознаюсь - дотерпела, потому что старшие сестры иногда отпаивали меня, давали нюхать нашатырный спирт. Тогда я думала - страшнее операционной ничего нет. Ничего нет страшнее операционной…
Моя челюстно-лицевая опрокинула эти представления, оказалось, что нет ужаснее человека без лица… То, что было лицом, главной сутью этого человека, как бы его воплощенной душой, здесь было забинтовано, закрыто салфетками, и я даже не знала, кого лечу, кого кормлю. Кто эти люди? Что можно было понять, приподнимая салфетку над кровавой раной, где лишь черно-красные дыры, размозженное, пузырящееся нечто обозначало то, что было ртом, носом, лицом. Зачем это я вспоминаю? Потому что просто не могу забыть. Иногда как бы отодвигаю от себя эти воспоминания, стараюсь заслонить другими, спрятать подальше, и вроде бы это получается, но стоит лишь ненадолго дать себе волю, как все это возвращается опять перед глазами, как несменяемый тягучий кошмар. Это была самая суть войны, несхожая даже с понятиями "жестокость", "страх", "преступление". Слова слишком маленькие, приземленно-короткие.
Закончив смену среди хрипов и стонов, отмывшись от крови, потоков жидкой пищи, сменив и оставив халат, я одевалась, выходила во двор, за проходную и почти никогда не шла сразу домой. Мне надо было хоть несколько минут отдышаться, отсидеться, прийти в себя на таком пахучем, снежном уже, осеннем воздухе, и я сидела на скамейке у чьих-то ворот, недалеко от госпиталя или в сквере, идущем к вокзалу.
Город был темный и тихий. Не горели фонари. В окнах противолежащей стороны едва теплились желтые блики коптилок. Где-то не очень далеко равнодушно хлопали выстрелы, раздавался трескучий стукоток пулеметной очереди, за окраиной редко бухали пушки. К этим звукам я уже привыкла - на заводских стрельбищах испытывали оружие, и это машинное "па-па-пах.." не казалось мне страшнее стука трамвайных колес на вокзальном круге. Иногда мимо сквера к товарным площадкам с какой-то похоронной медлительностью тянулись, цокали по булыжникам старой мостовой обозы с гнедыми военными лошадьми. Один раз я увидела пять огромных мрачно-высоких танков, которые как бы сами собой, со звенящим скрежетом кромсая гусеницами камень, по-слоновому урча, заполняя воздух тошно-горючим нефтяным выдыхом, проплыли туда же. Я глядела в их черные, окантованные поручнями затылки. Таких танков-громадин никогда еще я не видела. Узнала потом: назывались КВ - Клим Ворошилов! И танки тогда еще были для меня просто военными машинами, чуть страшноватыми, но машинами, да и только… Много-много лет спустя, может быть даже сорок, я стояла поздним вечером на тротуаре - возвращалась с дежурства из госпиталя инвалидов войны, - стояла, ждала, пока пройдут транспортеры и танки, изготовившиеся к ночной репетиции парада. Было позднее время, но на перекрестке толпился народ, восторженно смотрели, - для большинства, видимо, новенькие зеленые машины были, как для меня тогда танки КВ на вокзальной улице, просто военная техника. А два парня в джинсах, со что-то баландающим транзистором, даже ухарски бросили, проходя мимо: "Какие "тачки" страшные…" И расхохотались.
- Да, - подумала я вслух, - счастливые: ТАЧКИ эти в бою вы не видели, не видели, какие они страшные… И дай бог вам никогда этого не увидеть.
Дома мигала, грозила потухнуть керосиновая коптилка-лампада. Мать ждала меня, сидя на кровати. Принималась выговаривать, все пугала: могут ограбить, раздеть, изнасиловать - по городу плыли такие слухи, но я не верила им, не верила матери, я словно потеряла всякое ощущение страха за себя. Ежедневное созерцание в госпитале того, что не представлялось мыслимым видеть и пережить, делало меня тупо-равнодушной к себе и отчасти, может быть, даже к матери. И в то же время, господи, господи, как я жалела этих людей раненых, парней и мужчин, навсегда лишенных даже человеческого облика, даже голоса, даже крика.