Ребенок в ней рос, она ждала его рождения как нового испытания, которое отнимет у нее еще больше сил, красоты, молодости. И попыток не делала чем-то свое состояние облегчить. Умела либо целиком, безудержно отдаваться веселью, либо наращивать, накапливать в себе тоску. В тоске прошли все месяцы до рождения у нее дочери, Оксаны.
10
Няньку звали Евдокией. В широкой ситцевой, в мелкий цветочек рубашке она колыхалась в слабом свете ночника у решетчатой кроватки. Елена стояла рядом, глядя на орущего младенца, шепча испуганно: "Что же это, что же это…"
"На руки возьми, пригрей, – командовала нянька, – вишь, животик пучит". Елена притянула дочку к груди, чувствуя возмущенное сопротивление в крохотном тельце, судорожно отпихивающие движения рук и ног. Чувством протеста, исходящим от ею рожденного существа – вот чем было отмечено начало ее материнства. Оксана дни и ночи вопила. И даже когда сосала Еленину грудь, щекастое лицо ее выражало недовольство, мол, все равно ни за что не смирюсь.
Она постоянно чего-то требовала, сжимала ручки в кулачки, и всегдашняя ее сердитость казалась угрожающе комической. Елена то смеялась, то пугалась и не решалась признаться никому, что временами ей вдруг чудилось, что Оксана действует не по младенческому неразумию, а нарочно, со зла, и все она понимает, и наблюдает за всем, злорадно посмеиваясь.
Нянька тоже постоянно бурчала. Деньги ей платила Еленина мать, и потому к Елене она не относилась как к хозяйке, называла на "ты" и явно невысоко ее ставила. Седые волосы свои нянька заплетала в тощенькие косицы, свисающие по обе стороны пятнистого от лопнувших кровеносных сосудов лица, и выглядело это как если бы баба-яга притворялась школьницей.
Впрочем, с Оксаной нянька умела ладить. Девочка одаривала ее порой улыбкой, сдержанной, правда. Так мог бы улыбнуться каменный идол, крупнощекий, крупноголовый, самодовольно и неприступно глядящий в никуда.
Глаза у Оксаны были той мутноватой голубизны, какая обычна для новорожденных, веки красные, безресничные, но уже характерным, упрямо выпуклым был лоб. Как-то, устав вопить, Оксана занялась в кроватке погремушками, сосредоточенно, набычившись по обыкновению, ими громыхала и вдруг поглядела очень разумным, очень спокойным взглядом на свою мать. Елена аж задохнулась: это было первое признание, допущение и как бы некий между ними договор. "Боже мой, – она подумала, – когда же, и будет ли это? Мы обо всем поговорим".
Мгновенно ей представилось: они сидят, беседуют с Оксаной, как подруги. Вот когда она собеседницу себе найдет, найдет опору, ту, кто избавит ее наконец от одиночества. От холода, внутреннего, который от рождения она ощущала. Такая, видно, была у нее судьба – всю жизнь искать того, возле кого можно будет отогреться.
А маленькое существо, умещавшееся целиком на подушке, перестроило быт целой семьи, вынудило отказаться от привычек, соблюдаемых десятилетия. В ванной, хорошо еще, что просторной, не такой, как в современных домах, в три ряда, от стены до стены, висели пеленки, а другие отмокали в тазах. Ванная уже не могла служить никому укрытием, блаженным для раздумий местом. И в кухне постоянно что-то кипело, обостряя кисло-сладкие запахи, пропитавшие весь дом, и нянька своим обтянутым пестрым ситцем задом оттирала входящих к двери в переднюю: в кухне теперь царствовала только она.
В постоянной этой кутерьме Елена впервые заметила и оценила деликатность отчима. Он затаился теперь в стенах своего кабинета, но затаенность его была не враждебной, а смиренной, покладистой. Он, как и прежде, не вникал, не лез ни во что, но в его сдержанности, даже некоторой робости, с которой он привыкал к вторгшемуся в его жизнь новому существу, Елена отметила что-то очень мужское, подлинное, благородное, чего она раньше в нем не замечала.
Однажды она стирала в ванной и за шумом воды не слышала ничего, вбежала к Оксане и застала там отчима. Он растерянно отступил: "Тебя требует, меня не хочет". И Елена рассердилась на дочь, а в лице Оксаны и на себя, такую в детстве неблагодарную. Девчонки! Неужели хоть каплей добра, тепла не могли они ответить на заботы этого, пусть и чужого по крови им человека?
Он постарел. Старела и мать. Но ее старость тяжелила, грубила, а отчима высушивала: изжелта-бледное лицо, пух серебрящихся слабых волос и, главное, впечатление хрупкости, бесплотности – вот что было в нем новым.
Новым также стал взгляд: кромка век как бы растянулась, одрябла, глаза то ли уменьшились, то ли запрятались вглубь и глядели воспаленно, с напряженной выжидательностью.
Елена думала: как много за свою жизнь этот человек наработал и как всегда был непритязателен. Вспомнила совместные с ним обеды, ужины: он ел рассеянно и точно не замечая, что лежит перед ним на тарелке. Усталость, скапливающаяся годами, тормозила, верно, притупляла все ощущения в нем, и все, что происходило вокруг, до него долетало как эхо, в слабых, запаздывающих отголосках. Тем и объяснялась, может быть, его кажущаяся безучастность.
Елене прежде казалось, что он скрытен от холодности, а, скорее, тут была самозащита. И любовь его к Елениной матери питалась еще и его от нее зависимостью, восхищенной и в чем-то эгоистической благодарностью к ее жизненной силе, живучести, приспособленности к тому, перед чем он сам пасовал.
Но все эти Еленины открытия мало что могли изменить в сложившихся издавно отношениях. Хорошее куда проще оборачивается дурным, чем дурное хорошим. В особенности в узком кругу семьи. Сила инерции не дает заметить новое в привычном. Разочарования дорого стоят и долго помнятся. В определенном же возрасте у человека появляется особая к себе бережность: плохо ли, бедно ли, но пусть лучше будет по-прежнему. Перемены не к добру. Тут уже не сознание диктует, а что-то другое.
Наблюдать за стареющими людьми всегда грустно, тягостно, но Елена в размышления такие не углублялась, они проходили для нее лишь как фон. Она ждала от своих близких разделения тех же чувств и тех же забот, что ее теперь поглощали. Ждала от них соучастия, действенного, пылкого вмешательства. Но они, ей казалось, как-то даже демонстративно отмежевались. Сносили бытовые неудобства с жертвенной терпеливостью, и в этом тоже виделась холодная отстраненность. Девочка плакала, Елена, пытаясь ее успокоить, оглядывалась на дверь: орущий младенец всем мешал, утомлял, молчаливое, ее мнилось, осуждение подстерегало во всех углах этой квартиры. И одиночество, которое она всегда ощущала, с материнством ее как бы ужесточилось. Одна, целыми днями одна. Николай возвращался поздно, выжатый, измочаленный, от усталости совсем равнодушный, и именно его равнодушие было нестерпимей всего.
Он не подходил к детской кроватке. Первый его вопрос: есть что пожевать? Снимал пиджак, вешал на спинку стула. Елену точно обдавало кипятком. Казалось, вот-вот сердце остановится, так было больно, обидно.
Однажды взял дочку на руки, по комнате прошелся, прижимая к себе. И вдруг лицо его исказилось гримасой брезгливости. "Возьми, – сказал отрывисто. – Да забери же скорее!" Елена испуганно, не понимая, приняла у него дочь. Он выскочил в ванную оттирать свои брюки: ну да, они же у него были единственные.
О театральных делах он почти ничего не рассказывал: за полночь, при спящем ребенке, какие могли быть разговоры? Да, верно, и Елена, встречающая его в ночной рубашке, встрепанная, не располагала к откровениям на такие темы. Впрочем, неприятностями он вообще предпочитал ни с кем не делиться. А в новости приятной, видно, полагал, уже того достаточно, что согревает она изнутри его самого.
Елене оставались доступны только те сведения, что долетали до нее обрывочно из его телефонных разговоров. Ему звонили и ночью: она цепенела, опасаясь, что звонок перебудит весь дом. А он спросонья гаркал, не понижая голоса: "Да, слушаю!". То ли не умел, то ли не желал вникать ни в какие сложности совместного существования с родными Елены.
Но ему, как ни странно, все прощалось. Не прощалось Елене. Мать выговаривала: в ванной всю ночь горел свет, в холодильнике банка со сметаной опрокинута, нельзя ли все же поаккуратней? Мелочи, мелочи, но как же они изводили! И тут Елена снова оказывалась одна. Николая мелочи не касались, он был выше! Презирал домашние свары и сам же с бездумной небрежностью провоцировал их. Телятина, нашпигованная чесноком, вовсе не для него предназначалась: Еленина мать и отчим ждали гостей. Николай, возвратившись с ночных репетиций, сметал то, что в холодильнике попадалось. Он не вникал. До такой ерунды ему не было дела. Он, черт возьми, работал! Да что за мещанство, в конце концов… Болото какое-то: куда попал? Тоже, называется, интеллигентные люди. Зажирели, отупели от сытости. Посредственности, бездарности, их добродетель гроша ломаного не стоит. И вот же устраиваются, преуспевают. И давят, давят других…
– Кто тебя давит? – спрашивала Елена.
Николай негодующе взмахивал рукой. Замолкал. Успокаивался. Замыкался, абсолютно убежденный в своей правоте. Все вокруг вообще были правы. Только она, Елена, одна не права.
В мае вместе с няней и ребенком она перебралась на дачу, снятую опять же на деньги отчима. Проезжая на такси через дощатый, огороженный скошенными низкими столбиками мост, увидела то ли пруд, то ли озеро. Вода, покрытая кое-где пятнами ряски, принявшая отраженно зелень листвы, недвижная, густая, потянула к себе, как притягивает бездонная пропасть. Как давно она не видела моря! Как давно не ощущала ласкового его прикосновения, освобождающего мгновенно от всех пут, разочарований, огорчений, и из самого нутра тогда поднимался ликующий, победный, зверью, а не людям ведомый, ликующий вопль. Она стиснула зубы, в предчувствии наслаждения.