Она – так банально звучит! – как рыба об лед билась. Но что привлекательного можно было найти в судьбе одинокой, служащей, немолодой уже женщины? Ее победы – это лишний к зарплате "четвертак". Пальто, перелицованное и по моде обшитое крашеным мехом. Духи болгарские, к которым если добавить чуть-чуть других, французские будут напоминать – те, что не по карману.
И мечты еще остаются, ну, скажем, об отпуске: к морю съездить, если денег подкопить, а если удастся еще извернуться, так можно путевки достать в какой-нибудь приличный санаторий.
– Нет, мама, – сказала Оксана твердо, – я с папой поеду отдыхать. Уже решено. Уже мы договорились.
Такая была у нее манера – не деликатничать. Выкладывать все разом и не опускать глаза. А может, так было и честнее. Она ведь с детства требовала – не подводить, не манить пустыми обещаниями.
Но все-таки что это было: зов крови, тяга неодолимая, юношеское любопытство, обида давняя, желание обрести отнятые – кем, неважно – права? Наверное, все вместе. И все же, чего тут было больше, расчета или искренних чувств?
Очень важно казалось понять: ее дочь может быть откровенно корыстной?
А Елена сама? Корысть в ней жила? Когда на Митю за безденежье ворчала? Да нет, не бедность ее тогда тяготила, а заурядность, будничность его. А с Сергеем… Он с одним чемоданчиком к ней пришел. Гарнитуры, что оставил, гроша ломаного не стоили – фанера! И когда замуж за него выходила, прекрасно знала, что если в Свердловске он шишка, то в Москве счет другой, и на многое ему не придется рассчитывать, тем паче после скандального развода.
А впрочем, какой была, теперь не вспомнить. Зато сейчас жадность, суетность отмелись от нее. Когда слышишь в себе боль, невыдуманную, реальную, понимаешь, что действительно ценно. И кажется, это ценное вполне могло уместиться в твоих ладонях.
Да только как знать, что слышат, что запоминают дети? Что выпадает в осадок? Тогда обнаруживается, когда вроде и не твои это слова.
События стремительно раскручивались. На субботу-воскресенье Оксана уезжала теперь с отцом и его женой за город, в дома творчества, и впечатлениями с Еленой все реже делилась. Мимоходом сообщала, что папа хвастается ею, водит с собой повсюду, и в театр, на репетиции. Моя дочь, говорит, и важно смотрит. Жена его очень умно себя ведет – о, она знает свое место!
– и голос девичий при этом со злорадством звучал.
Елена – вот дура! – сочувствием тогда переполнялась к его жене: она-то знала, какого терпения и мук стоят взрослые, осознавшие свои права дети от другого брака. Оксана – она еще себя покажет, эта бедная Зоя еще хлебнет с ней.
Хотя – что Зоя? Подумала бы о себе, какое ей-то место выделялось при жестком Оксанином раскладе?
Думала, думала. Ревновала. Привычное для нее чувство, с детства оставшееся как самое первое воспоминание. Только тогда сама искала для ревности повод и лезла постоянно на рожон, теперь же – ждала, терпела. Но однажды сорвалась.
– Тебе что важно, – сдерживаясь поначалу, спросила у дочери, – известность его, богатство, престиж, как говорят нынче? Ты же вымогательством занимаешься, неужели сама не понимаешь? Где твоя гордость? Если он не в состоянии тебе ни в чем отказать, это не значит, что ты не должна проявлять щепетильности.
– А почему? – Оксана краем рта усмехнулась. – Что он, чужой?
– Нет, не чужой, но… – Елена слова подыскивала, – но существуют нормы, правила, деликатность, несвойственная вообще тебе. (Ах, не надо бы обижать!) Ну такт… Да и зачем все сразу?
– Сразу? – Оксанин голос чуть звонче стал. – А я не виновата, что шестнадцать лет пришлось мне ждать, потому и получила сразу, а могло быть постепенно, разве нет?
Елена промолчала.
– Но ты же только, – произнесла после паузы, – берешь, а взамен что?
– А ты откуда знаешь? – глаза Оксаны сузились. – Ты что, нас видела, присутствовала вместе с нами? И я даю, даю то хотя бы, что вообще существую! Мало? Это тебе всегда мало было. Какие-то особые проявления, доказательства всегда требовала. И мучила всех. А просто жить тебе казалось скучно.
Елена молчала. Оксана раскраснелась, сдула со лба упавшую золотистую прядь:
– Вообще, мама, ты лучше не вмешивайся. Я ведь тебе не мешаю. И мешала разве когда-нибудь? Что хотела ты, то и делала и не очень-то советовалась со мной. А теперь… Не мешай мне. Станешь мешать, я вообще перееду к папе.
Сказала – и смутилась. Недовольна явно была собой: угрозу держала наготове, но не собиралась на сей раз использовать. Но не сдержалась. А ведь обычно владела собой. С детства в ней это было – взгляд холодный и будто натянули поводья. Цепенела в упрямстве, хоть что круши. Не сморгнет, не уступит ни пяди. Но здесь не сдержалась, ляпнула.
Тут бы Елене использовать ее промашку, сыграть – да, в жизни и это уметь надо – на внезапной слабине: все карты в руки, есть повод для благородного негодования.
Или уж, в крайнем случае, смолчать, затаиться. Так нет, обида, как пощечина, ослепила. Как с Митей тогда, как всегда… Закричала – а ей бы тихо-тихо говорить, чтоб вслушивалась, – закричала аж во взвизг:
– И уходи! Собирай сейчас же свои монатки! Иди туда, где теплее, сытнее! Тебе там слаще, где подачек больше дают! Видеть тебя не хочу, змееныш!
И тогда только увидела девочкины глаза, огромные, влажные. И как бы совсем пустые.
Одни глаза. Встала. Сдернула пальтишко с вешалки – и вышла.
31
На работу Елена не пошла. Не шли ноги. Сил не было с постели встать. Лежала… Хорошо, когда беда не на одно только сердце давит, а лишает всех физических сил: такая слабость, что тошнит даже. Вот в этом и спасение – в неспособности что-либо предпринять. Лежишь-лежишь, и потолок вроде начинает покачиваться, и стены с ним вместе…
Очень давно она, молодая мать-дуреха, перепеленывала дочку на столе, зазвонил телефон: побежала, схватила трубку и тут, точно от удара в грудь, вспомнила, побежала обратно – девочка лежала на полу, навзничь, недвижно, не плакала. С воплем, раздирающим внутренности, с мутящимся от ужаса сознанием схватила, прижала к груди – куда бежать? И тут встретила спокойный, недоумевающий, блекло-голубой глаз младенца. Живая, живая! С мокрым от слез лицом продолжала мерить шагами комнату с девочкой на руках, шепча: "Я этого не переживу, я этого не переживу".
Очень давно, Оксане было года четыре, гости пришли, а надо было уложить дочку спать, она капризничала, выслушала коротенькую сказку и снова заныла: хочу пи-пи, принеси водички, буду спать с мишкой, нет, куклу в постельку положи. Елена, на высоких каблуках, наряженная, надушенная, дернула с раздражением за слабенькую ручку: да перестанешь ты, в конце концов!.. Ой, мамочка, не уходи, посиди со мной еще немножко, мамочка! Елена решительно направилась к двери. Оксана из-под одеяла выпуталась, сползла с постели: маленькие ножки с пухлыми пальчиками на пол ступили. Ах, ты не слушаешь?! Нетерпеливо, озлобленно, не соразмеряя, в безумии – размахнулась. Лицо ребенка скривилось, растянулось в немой гримасе, точно звук пропал. Обида, боль! Стеклянная тишина. Стеклянный блеск в ребячьих глазах, отяжелевших слезами.
Очень давно… Как же жить? Как вообще живут люди, едят, пьют, ложатся спать – и не чувствуют отвращения? Воля к жизни – есть такой хитрый механизм? И где он запрятан в человеческом организме? Как нащупать его, наладить, починить? О господи, не надо, не надо…
Встала, до ванной доплелась, склонилась над раковиной. Крутая струя воды взвинтилась, впилась в эмалированную белую чашу. Мощный напор – где-то кто-то еще хотел, желал, напрягался от ожидания, в надежде…
Все. Никогда. Пустая квартира трещала выжженной тишиной.
Сможет она до вечера дотянуть? Ночь: как обессилевший пловец, коснуться кромки берега и потерять сознание. Не думать. Не знать. Не вспоминать ни о чем. Чтобы в серых утренних сумерках очнуться разом от ломящей боли в груди. Явь. Удар топором в самое темечко.
… На службу. А куда еще идти? Дотащила себя, будто мертвую, разлагающуюся тушу. Села. Лица, жесты, хлопанье двери, гул улицы из открытого окна – глядела тупо. Полнейшее ко всему равнодушие твердой пленкой залепило, сковало ее. Пластырем, под которым гноились раны.
Люди. На людях… Ее никто не теребил. Когда не ищешь, не ждешь, тогда вот, точно проснувшись, ощущаешь вдруг легкое, деликатное касание – сочувствия, внимания к тебе. Осторожное, пугливое, чтобы не ранить, уважительное – к немому горю. Суеверное – несчастье может свалиться на всех. Женское – с инстинктивной догадкой, что и почему может болеть.
Вот в такие потоки Елена окунулась. Робея, а заслужила ли? Смущенно, а не тщетны ли их старанья, когда все в ней зацепенело, вымерло?
На плитке закипал чайник; с типично женской преувеличенной суетностью они готовились, радовались предстоящему ритуалу. Стулья двигали, выкладывали съестное, кто-то успел в гастроном забежать. Рассаживались, шушукались, возбужденно, не повозрасту. Сколько же девчоночьего, нерастраченного, непригодившегося в быстротечной жизни в них сохранилось. И как же это рвалось из них, хотело воспрять. Как много вообще остается неиспользованного в людях. И чья тут вина?…
Елена раздвигала налипшие на десны зубы – училась улыбаться. Хотя бы только для них.
А потом возвращалась домой. Здесь ее уже никто не видел. Сумеет ли она до ночи дотянуть?
… Когда раздался телефонный звонок, она со всех ног бросилась, схватила жадно трубку.
– Елена? – услышала. – Николай говорит, – и знакомый смешок, – Михайлович. Встретиться бы надо, поговорить. Об Оксане.
Она сказала:
– Да.