Он повел меня в парк - в тот самый, где я недавно работал режиссером, в то время он выглядел так же, только деревья были меньшими. Он завел меня в аллею юных пионеров, прислонил к тонкому дереву и шлепнул по щеке ладонью. "Такой честный мальчик! - сказал он своему другу. - Милиционер задает ему вопрос, и, представляешь, этот ребенок говорит правду, только правду и ничего, кроме правды". И он поднял руку, чтоб шлепнуть по моей щеке еще.
Я закрылся руками, решил: пусть лучше бьет по рукам - не так оскорбительно, но тогда он ударил ниже - под дых, в солнечное сплетение. Ударил слабо, лишь для того, чтоб я схватился за живот, и тогда он спокойно шлепнул по щеке. Во второй раз.
У меня мелькнула мысль - упасть, притвориться мертвым, убитым, потерявшим сознание. Я мог бы сделать это довольно красиво - много раз видел, как делает это папа, репетируя роль фашистского шпиона, убитого советской разведчицей, - упал бы сначала на колени, потом повалился бы на бок. И даже вздрогнул бы после падения, уже лежа на земле, будто по мне прошла судорога, будто я уже агонизирую… Но не упал. Не хотелось падать перед этим парнем.
Он шлепнул меня по щеке в третий раз и ушел со своим другом, громко разговаривая о каких-то пустяках.
А я остался под деревом. Потом пошел домой. Идти на концерт Райкина не хотелось. В этот вечер я не смог бы засмеяться ни одной его шутке.
Вот такое в моей жизни было событие.
Каждый раз, когда я вспоминаю о нем, мне всегда кажется, что в тот вечер я был сильно избит. Но в том-то и дело, что нет! Парень бил меня очень унизительно, но совсем слабо. Когда я вернулся домой, мама даже ни о чем не догадалась. Правда, она спросила: "Что случилось?" Но это потому, что у меня был потрясенный вид, каких же либо следов на мне не было. Боли я тоже не чувствовал никакой. И все-таки когда утром мама разбудила меня словами: "Вставай, умывайся! Наденешь новый костюм, мы идем фотографироваться", - первое, что я ощутил, проснувшись, - это чужую ладонь на щеке. Это ощущение чужой ладони не проходило, наверное, с месяц.
В то утро так совпало: мама вдруг решила сфотографировать меня на память об уходящем детстве.
Единственным человеком, который что-то заметил, был старичок фотограф. Когда мы, простояв в очереди, вошли в уставленную яркими лампами комнату, с деревянной фотокамерой на треноге, он внимательно посмотрел на меня и воскликнул: "О, какие глаза! Это надо снять! У белокурого мальчика - и такие глаза! Это надо снять хорошо!"
Потом он возился со светом и камерой и говорил: "Это надо снять неназойливо. Так, чтоб никто не догадался, что мы снимали глаза. Чтоб люди смотрели на фотографию и думали, что это только они увидели особенные глаза. Чтоб они обязательно поругали меня: эх, какой глупый фотограф, ему нужно было подчеркнуть глаза, а он этого не сделал, чтоб они не понимали, что раз они заметили, то, значит, мы и подчеркнули. Мне хочется, чтобы они сказали обо мне: халтурщик, он шпарит фотографию за фотографией, зарабатывает деньги и даже не обратил внимания, какие у мальчика глаза! Чтоб они думали, что видят лучше меня, хотя они увидят благодаря мне, но пусть думают, что у меня это случайно. В искусстве всегда должно немного не хватать усердия".
Вот так он говорил, и я все хорошо запомнил, потому что в детстве запоминается даже то, чего не понимаешь. Как раз то, чего не понимаешь, запоминается даже лучше, а понятное быстро выветривается из памяти. Теперь - другое дело. Теперь я взрослый, и если чего-то не понимаю, то уже и не могу запомнить. И вовсе не потому, что у детей лучшая память - так считают. А потому, что сейчас непонятное кажется мне неверным или глупым - раз непонятно, значит, неверно и глупо, - вот каким я стал самоуверенным, и если я чего не пойму, то говорю: "Ерунда!" или: "Глупость!" - а в детстве этого не было. В детстве все кажется правдой. Поэтому и запоминается лучше.
Впрочем, может быть, разговоры этого старичка запомнились мне еще и потому, что мама, смеясь, пересказывала их папе, а папа много раз гостям, восторгаясь и говоря: "Феноменальный старик. хочется его сыграть". Ему хочется сыграть все, от чего он приходит в восхищение, как детям взять в рот все, что нравится. Как-то мы шли с ним поздно вечером по улице, он все поглядывал на небо, усеянное звездами, на то, как они переливаются и живут своей жизнью, и в конце концов сказал: "Черт возьми, мне хочется это сыграть!"
Я тогда спросил: "Тебе хочется сыграть роль звезды или луны?" - потому что луна тоже была. Папа ответил сердито: "Ничего ты не понимаешь. Сын актера, а растешь остолопом". Конечно, я все хорошо понимал, я просто пошутил. Но в торжественные минуты он шуток не признает.
О старичке фотографе он много раз говорил: "Надо его как-нибудь посмотреть. Обязательно надо посмотреть. Занятный старик". Но не посмотрел.
Впрочем, фотограф восхищался не только мною. Когда мы в приемной фотоателье оформляли квитанцию, к нему за ширму зашла пожилая женщина деревенского вида, и через минуту я услышал: "Слушайте, гражданка, вы знаете, какие у вас губы? У вас губы века! Я не спрашиваю, теряли ли вы на фронте сыновей, я сам потерял троих, но в ваших губах горе, которое случилось совсем не вчера, и это надо снять. Надо снять!"
С тех пор прошло уже два года, а моя фотография до сих пор висит в витрине, и папа до сих пор рассказывает знакомым: "Какие у Сережи там глаза! Поразительные глаза!" Выходит, теперь они у меня не такие. Слава богу.
Но дело не в глазах. А в том, что после этой истории я отправился в секцию бокса.
Я хотел научиться искусству драться и отомстить тому парню. По-моему, половина ребят приходит в секцию бокса с желанием кому-то отомстить. Но все дело в том, что настоящие боксеры выходят не из этой половины, а только из второй. Из тех, кто занимается боксом просто так, просто потому, что им нравится этот вид спорта.
Из меня боксер не вышел. Хотя вначале я горел желанием стать им.
Тренер не сразу допустил меня к занятиям. "Щупловат ты что-то, - сказал он. - Придешь через год". Но я выпросил у него разрешение приходить на занятия просто так, чтоб тихонько сидеть в стороне и наблюдать, никому не мешая, как тренируются другие.
Так я сидел в стороне день за днем и не пропустил ни одного занятия. Когда ребята становились в два ряда и отрабатывали друг на друге удары - прямой, свинг, апперкот, - я мысленно повторял за ними все движения: у меня мышцы сокращались от этих мысленных ударов и выступал пот от усталости.
Ребята это заметили, они посмеивались над моим усердием, а тренер, наоборот, стал относиться ко мне очень серьезно, и хотя вначале говорил, что разрешит заниматься только через год, но не прошло и трех месяцев, как однажды он сказал мне: "Раздевайся".
Он включил меня в группу самых начинающих, и месяца полтора мы разучивали удары. На ринг нас не пускали - мы становились в два ряда и по команде тренера били друг друга в подставленные перчатки. Все это я уже сотни раз проделывал мысленно, и поэтому у меня получалось лучше, чем у других.
Наконец, тренер назначил первый тренировочный бой - в один раунд. Моим противником оказался мальчишка гораздо выше ростом и, конечно, старше. Я уже не помню, как его звали, и лица не помню, только нос - тонкий и острый и еще его кожаную куртку. В раздевалке среди вороха нашей одежды, висящей на вешалке, она выделялась своим модным и дорогим видом - какого-то некожаного оранжевого цвета с застежками-молниями под золото. Некоторые ребята даже не верили, что она кожаная, и он давал нам ее пощупать, говоря: "Честно, замша".
Так его и звали: "Честно-замша". Такая за ним утвердилась кличка. А имени не помню.
Вот с этим "Честно-замшей" я и дрался. Он вышел на ринг, высокий и худой, в белой шелковой майке, и меня, помню, напугали его длинные костистые руки - намного длиннее моих; это сулило мне большие неприятности. Но когда начался бой, я увидел, что они как-то медленно идут на удар, и почти всегда успевал уйти в сторону, а если не успевал, то подставлял под удар плечо, перчатку или локоть. Одним словом, защищался я хорошо.
А его бить было удобно. То, что я был ниже его ростом, после первой минуты боя стало казаться мне даже преимуществом - у меня хорошо получались удары снизу в его живот, грудь, подбородок, а однажды даже в заостренный твердый нос, из которого тут же потекла кровь.
Увидев это, тренер хлопнул в ладоши, остановил бой, завел на ринг следующую пару, а нас согнал. Мы с "Честно-замшей" отошли в сторону вместе, и он, пряча глаза, стал поздравлять меня с победой. Он говорил: "Ты неплохо дерешься, особенно прямой левой у тебя хорошо получается". От этих многословных разговоров застывшая струйка крови у него на верхней губе стала коробиться и осыпаться. Если б он проговорил еще минут пять, у него стала бы совсем чистая губа, он выглядел бы молодцом, но он повторил: "Особенно прямой левой…" - и расплакался. Я не знаю, он заплакал от обиды, что его побили, или от злости, что побил не он. Лучше бы от злости - по крайней мере не жалко было бы побить его снова, но тогда я подумал, что, может быть, он плачет просто от боли.
И мне вдруг стало стыдно. Я вдруг увидел всю эту картину как бы со стороны: стоит побитый мною мальчишка и плачет. Я пришел в секцию бокса, чтоб научиться отомстить тому парню, а вместо этого избил ни в чем не повинного человека.