- Однако я погрешил бы против совести, назвав русский народ "чужим", - продолжал Гааз. - Какая-то заветная струна моего сердца… mein Herz, - словно вслушиваясь в звуки родного языка, сказал он по-немецки, - по неисповедимому замыслу Божьему о всех нас оказалась созвучна столь же заветной струне русского сердца. Быть может, это суждение ошибочно, однако опыт прожитой в России жизни дает мне право утверждать и даже настаивать. Вам, вероятно, покажется странным, вы сочтете это всего лишь самовнушением старого чудака… - Он приметил мелькнувшую на моих губах улыбку и, смеясь, сказал, что не всегда же он был таким древним, как сейчас. - Русские говорят: старый пень. О, поверьте, не всегда я был старый пень, я когда-то был пень совсем молодой, а лучше сказать - древо во цвете сил и лет, еще не познавшее неумолимой власти времени. Именно в ту пору оказавшись в России… сколько мне было? Двадцать один? Двадцать два?.. О, я, конечно же, испытывал боязнь, отправляясь сюда, в неведомый край. Мое пребывание здесь, полагал я, будет кратким: год, два, возможно три - не более. - С подкупающей наивностью он пояснил, что не чужд был соображениям вполне меркантильного свойства. - Ja, ja, - он кивнул крупной головой, - это была совсем не корыстная, но разумная мысль о небольшом капитале, каковой можно составить в России медицинской практикой. Иначе, говорили родные, для чего тебе, Friz, ехать за тридевять земель, в эту огромную страшную страну, где почти весь год трещат морозы? Одна только матушка не давала мне дельных советов. Она плакала. - Печальная улыбка осветила его лицо.
- А капитал? - я не удержался и дал волю своей любознательности, которая в данном случае многим могла бы показаться совершенно неуместной. Но не Гаазу. Он засмеялся. Был капитал. И карета, и шестерка лошадей, и все прочее, что подобает состоятельному человеку.
- Егор! - смеясь, обратился он к кучеру. - Помнишь нашу карету?
Кучер очнулся и с видом полной безнадежности махнул рукой. И сказал (доктор добросовестно перевел мне его слова), что барин ничего не смыслит в жизни.
- Богатство было, - он покрутил головой в порыжелом от возраста колпаке и, бросив вожжи, развел руками. - Во! А теперь вот! - И, привстав, он с досадой ткнул кнутовищем в тощий зад старенькой гнедой кобылы.
- Да, - философически заметил Гааз, - ехал на время, остался навсегда.
- Навсегда?! - переспросил я, даже не пытаясь скрыть изумления в виду столь непреклонного намерения не только жить, но и умереть в России.
Доктор кивнул.
- Человеку прилично отходить в иную жизнь там, где он прожил земную.
- Но это не ваша родина! - воскликнул я.
Поистине, моя несдержанность вполне могла быть оправданной странным на общепринятый взгляд образом мысли господина Гааза.
- Родина, высказал он, - там, где твое сердце.
Затем он умолк, словно вслушиваясь в самого себя. Мы тряслись по булыжной мостовой широкой улицы, застроенной каменными двухэтажными домами. Черные чугунные трубы тянулись по левой ее стороне. Это был водовод, бравший начало где-то за пределами Москвы и подававший воду в хранилище, устроенное на втором ярусе Сухаревой башни.
- Но здесь… - Он приложил руку к груди. - Здесь всегда шумит Ерфт.
- Ерфт? - в недоумении спросил я.
Гааз кивнул.
- Поток, весной превращающийся в бурную реку, а летом едва покрывающий каменистое дно. Он бежит через весь Мюнстерайфель, и как сладко засыпать под его немолчный говор! О, сколь много высокой правды в словах псалмопевца! Помните? Если я забуду тебя, Иерусалим, - с увлажнившимся взором промолвил доктор, - забудь меня десница моя. Ерфт, Мюнстерайфель, Кельн, Рейн… вся Германия здесь. Человеческое сердце способно вместить весь мир. Что же до России… - Он снова взял меня за руку. - Мне кажется, - сказал он, пристально глядя мне в глаза своими светло-синими глазами с их удивительным выражением доброты и затаенной боли, - нет другого народа, который бы так страдал… Я родился перевязать его раны.
4
Это признание, глубоко человеческое и вместе с тем, несомненно, имеющее некий высший, может быть, даже мистический смысл, заставило меня умолкнуть - вплоть до той минуты, когда мы, свернув налево, в тихий переулок, въехали в ворота Екатерининской больницы. Долг путешественника понудил меня снова обратиться с вопросами к господину Гаазу - теперь, однако, не о его судьбе, а об этой лечебнице, представлявшей собой десяток одноэтажных домов, среди которых я заметил два строящихся из кирпича здания. Пациенты в одинаковых темно-серых халатах прогуливались в тени старых лип; иные сидели на скамьях, но, завидев нас, вставали и кланялись.
- Вот, - отвечая на каждый поклон, говорил Гааз, - все простой народ… Какой-нибудь, может быть, сапожник или рабочий на фабрике. Или крестьянин. Слава Богу, у них есть возможность убедиться в целительной силе медицины. Она первая из всех наук и самая благородная, таково мое глубочайшее убеждение. Она, если желаете, самая христианская наука, ибо имеет попечение о дарованной нам Небесами жизни.
Мы приехали.
Вслед за ним я вошел в длинный сумеречный коридор, с порога пахну´вший на меня тяжелым запахом медикаментов, бедности, тревоги и человеческого горя. Признаюсь: в больницах меня всегда охватывает предчувствие, что вскоре и я окажусь в положении человека, сраженного недугом, человека страдающего, быть может, умирающего и бесконечно одинокого перед открывающейся ему бездной. Меня нисколько не утешает мысль, что такова участь каждого. Каждый - это не я! И я не хочу жить с напоминанием о нарастающем день ото дня распаде моей плоти. Вот почему я всегда стремлюсь возможно быстрее покинуть эти дома несчастья, прибежища скорби, слез и - будем честны - редко сбывающихся упований. Прочь, прочь отсюда - к солнцу, радости, любви; от мрачного преддверия смерти - в настежь распахнутые, сияющие врата жизни! Но Гааз в сопровождении двух врачей быстро шел по коридору, и я вынужден был следовать за ним, по пути успевая, однако, заглядывать в открытые двери больничных палат. Там, внутри, на топчанах почти бок о бок (но, замечу, на отдельных подушках и с отдельным одеялом) лежали больные; кое-кто сидел за дощатым столом и пил чай из железных кружек. Неизменные иконы в правом углу с горящей перед ними лампадой должны были, по мнению русских, обеспечить необходимую небесную поддержку в исцелении ниспосланных им болезней. Увы, изображение Христа не в состоянии призвать в палату Его Самого - с тем чтобы Он произнес свои потрясающие слова: "Возьми постель твою, встань и иди в дом твой". Между тем к запаху больницы примешивался и становился все сильней другой: гниющей человеческой плоти.
- Сударь, - окликнул я Гааза, - надеюсь, мы идем не в мертвецкую?!
Он обернулся на ходу.
- Нет. Но если вам трудно переносить, вы можете остаться здесь, с этими господами, - он указал на врачей, - или подождать на улице.
Скажу честно, мой друг: я приостановился в замешательстве. Более того, я даже сделал шаг назад. Но затем, устыдившись и вспомнив о долге путешественника, повелевающем с одинаковым прилежанием посещать как великосветские салоны, так и лепрозории, я извлек из кармана платок, прижал его к носу и решительно двинулся за господином Гаазом. Куда угодно. Хоть в анатомический театр, хоть в операционную, хоть к черту на рога. Большая удача, что утром я смочил платок английским одеколоном.
Но запах, запах! Сладковатый, приторный, вызывающий тошноту запах разлагающегося тела густым, всепроникающим потоком вытекал из палаты, у дверей которой застыла женщина в черном платке. Гааз притронулся к ее плечу. Она вздрогнула, обернулась и попыталась встать перед ним на колени. Он удержал ее и поцеловал в лоб. Неизъяснимой печали и высокого благородства была исполнена эта сцена, что я и отметил, несмотря на овладевающую мной дурноту. Коллеги доктора остановились в нескольких шагах. Оглянувшись, я увидел, как один из них, подобно мне, прижал к лицу белую тряпицу. Другой зажал нос пальцами и дышал ртом. Не думаю, однако, что это принесло им какое-нибудь облегчение. Только господин Гааз был, казалось, нечувствителен к ужасающему зловонию. Он переступил порог и хотел затворить за собой дверь.
- Сударь, - пробормотал я, - прошу вас… Надеюсь, мне хватит сил следовать за вами.
- Как вам угодно, - с какой-то, мне показалось, несвойственной ему холодностью отвечал он.
Я приблизился к женщине в черном платке с лицом, не побоюсь этих слов, славянской Мадонны. Она напомнила мне "Пиету" великого Микеланджело в соборе Святого Петра, в благоговейном созерцании которой я провел не один час, - с той лишь разницей, что сердце ей пронзила не гибель сына, снятого с креста и недвижимо лежащего у нее на руках, а умирающая в тяжелейших страданиях девочка одиннадцати лет, ее дочь. Она шепнула, и я понял без перевода.
- Дочь, - кивком головы она указала в глубину комнаты, куда только что вошел господин Гааз и откуда наплывал жуткий запах заживо разлагающегося тела.