Александр Нежный - Nimbus стр 23.

Шрифт
Фон

Однако нарисованный Варварой, пусть даже чересчур поспешными и, может быть, не вполне достоверными чертами, портрет Гаврилова его встревожил. Быстро, одну за другой, навестив три палаты, он вошел в четвертую, угловую, из окон которой открывался чудный вид на Москва-реку и раскинувшийся за ней город, покрытый серой, просвеченной солнечными лучами дымкой. При его появлении все встали, только Гаврилов остался лежать, натянув на голову черное суконное одеяло. Сосед, старик-старовер, с белой чистой, отливающей серебром бородой ткнул его кулаком в бок.

- Ты че?! Федор Петрович к нам…

Кашляющий устрашающим надрывным кашлем высохший мужичок зло пробормотал:

- Все люди как люди, а он как хрен на блюде…

Гаврилов откинул пропахшее лекарствами одеяло, повернулся на спину и уставился в потолок сухо блестевшими глазами с покрасневшими веками. Пропади все пропадом. И старовер бородатый, о чье железное начетничество обломал зубы десяток православных миссионеров; и мужичок-доходяга, кого сжигает чахотка вместе с пропитавшей его злобой; и тот, в углу, по ночам то призывающий Бога, то проклинающий Его страшным проклятием, то принимающийся стонать о своих детках, при живом отце обреченных на сиротство; и этот старый немец в странном наряде, который, похоже, не переменял с полвека. Будто только что с театральных подмостков. Или освободит он Гаврилова? Очистит от клеветы? Скажет: идем на волю, Оленька истомилась ждать тебя у ворот? Как бы не так. Он резко повернулся на правый бок, лицом к окну. Москва открылась ему - с проблескивающими сквозь дымку золотыми куполами, зеленью лугов на том берегу реки и темной листвой садов. Глубоко сидевшая в воде лодка тяжело выгребала против течения. Ведь он уже и дом втайне облюбовал на Плющихе, где после венчания мечтал поселиться вместе с Оленькой! На втором этаже три комнатки, кухня и верандочка с цветными стеклами. Решетки на окне безжалостно указали ему истинное его место: приговоренный судом убийца, арестант, этапник. Через всю Россию пойдешь на пруте в Сибирь. Каторга вместо Плющихи, верандочки и счастливой жизни с Оленькой. Вместо цветных стекол сплошь черное. Прошлое с его светом, надеждой и любовью уничтожено; будущего тоже не было. Он повернулся на другой бок, спиной к окну, и встретился взглядом с глазами Гааза все с тем же, с первой встречи запомнившимся Гаврилову выражением сострадания и боли.

- Лежите, - махнул рукой Федор Петрович, садясь на край топчана, рядом с Гавриловым. - И я передохну. А то весь день… еще посетить тюремный комитет, и вечерний обход в больнице… Но… - И он промолвил с едва заметной улыбкой: - Eigene Last ist nicht schwer.

- Ну да, ну да, - поднялся, сел, привалившись спиной к стене, и с поспешностью и раздражением заговорил Сергей. - У вас ноша своя, она и не тянет. И у меня была моя собственная ноша, и я ее никогда не ощущал. Мне даже от нее весело было. Все думал: ах, Господи, как же хорошо жить! А теперь мне вместо моей любимой ноши камень на шею… Жернов! И в воду. Тони. И никому во всем свете…

Тут его голос дрогнул, и на темных - Оленька говаривала, кофейных - глазах совершенно против воли выступили слезы. Вот еще! Он отвернулся, чтобы немец не составил себе ложного представления о слабости его натуры. Никакой слабости. Ни одна душа в мире не знает о его решении самому свести последние счеты с жизнью, если станет невмоготу от унижений каторжного состояния. Уйти, не дожидаясь, когда втопчут в грязь. Слез прибавилось, он сморгнул. Сквозь переплет решетки, как в тумане, была перед ним Москва. Вдалеке дрожал и расплывался храм Христа Спасителя, еще не одетый золотыми шапками. Немец накрыл своей большой теплой ладонью его ладонь.

- Голубчик, - мягко промолвил Федор Петрович. - Ну что вы, право. Напрасно. О вас так много думают. Вам сострадают. Ваша матушка, мне известно, написала государю…

Слезы высохли. Порыв ветра со стороны Воробьевых гор погнул верхушки яблонь в садах на том берегу. Гаврилов выдернул ладонь из-под ладони Гааза и проговорил теперь прямо в лицо ему с отчаянием человека, за которым сожжены все мосты.

- Вы совершенно не понимаете. Вы не можете понять… Я знаю отчего. Я здесь догадался. Мы в разных мирах, я, они, - он обвел рукой обитателей палаты, - и вы. Вы приехали, навезли всякой снеди… о спасибо! спасибо! Несчастные, - со злой усмешкой прибавил Гаврилов, - вас боготворят. Да еще кандалы какому-нибудь счастливчику замените. Вот благо! Были оковы неудобоносимые, стали полегче. Доктор придумал! Благодетель! А по мне, - с вызовом объявил он, - кандалы и есть кандалы. Они не могут быть лучше или хуже, потому что… потому что это знак раба! А удобные… ваши… кандалы, если желаете, это еще более изощренное издевательство… Да! Они примиряют человека с унижением. И эта ваша больница, и апельсины, и Евангелие на дорожку… В каторгу! Ужасное фарисейство. А… ладно. Вы приехали - и уехали. А нам здесь догнивать. Или на этапе. Или в рудниках где-нибудь… - Голос ломался, он глубоко вздохнул. - Я вам хочу сказать… Да! Вот, кстати. У нас был поэт замечательный…

- Пушкин? - поднял наконец опущенную голову и робко догадался Гааз.

- У нас в России, - сухо и даже с некоторым презрением сказал Гаврилов, - есть поэты помимо Пушкина. Полежаев Александр его имя. Он умер не так давно при трагических обстоятельствах, а за чтение его стихов из университета исключали. Но я читал и запомнил. О, для чего судьба меня сгубила? - вместе с поэтом Полежаевым задал Сергей вопрос, так близко и так больно относящийся к нему самому. - Зачем из цепи бытия меня навек природа исключила, и страшно вживе умер я? Вживе умер я, - повторил он. - Понимаете? Я жив, но я мертв! Они все - мама, Оля, друзья - они все остались там, - он указал на окно, забранное решеткой, - в другой жизни, где меня нет и уже никогда не будет! Меня похоронили. Я сам себя, - мрачно усмехнулся он, - похоронил и сам себе пропел "Вечную память".

Гааз слушал его, страдальчески морща лоб и что-то шепча про себя, словно порываясь двумя-тремя разумными словами переменить направление мыслей Гаврилова и внушить ему, что безответственно и непозволительно молодому человеку, пусть оказавшемуся в тяжком положении, столь поспешно ставить на себе крест. Как можно хоронить себя в девятнадцать лет? Нет, нет, нельзя впадать в уныние, предаваться отчаянию, убивать надежду. В страдании есть свой эгоизм, своя, если желаете, гордыня. Мир беспричинно отверг меня, я в ответ с полным правом отвергаю мир. И потому чем хуже, тем лучше. Лучше в том смысле, что в злобе мира яснее выявляется его подлая сущность. Сударь! Взгляните вокруг без ожесточения - и вы увидите столько горя, что ваше собственное покажется вам с горошину. Научитесь снова любить людей, и вам - поверьте старику - станет намного легче.

- Голубчик, - тяжело поднявшись на ноги, промолвил Федор Петрович. - Вы одиноки временно - до пересмотра вашего дела. Будет, непременно будет пересмотр. - Движением ладони остановил он Гаврилова, готового поклясться, что в этой жизни справедливости быть не может. - И вас признают невиновным. Ваше одиночество кончится.

Он уже открыл дверь, но вдруг обернулся и со странным, отрешенным, светлым и горестным выражением лица сказал:

- А я одинок всегда.

Федор Петрович шагнул за порог, но, потоптавшись в коридоре, вернулся.

- А кандалы… - Он смущенно пожал плечами. - И все такое прочее… Может быть, вы правы. Но что я могу еще сделать?

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке