Роман Александра Нежного "Nimbus" - это полная волнующих и скорбных событий история последних дней жизни Федора Петровича Гааза, заступника униженных и оскорбленных России, христианина, человека безграничного милосердия. "Спешите делать добро" - с этими словами он жил, с ними отошел в вечность, они выбиты на его могильном камне на Введенском кладбище в Москве.
Содержание:
Глава первая. Убийца 1
Глава вторая. Pieta 5
Глава третья. Молитва 10
Глава четвертая. Побег 24
Глава пятая. Одиночество 29
Глава шестая. Небеса 40
Глава седьмая. Сон 52
Глава восьмая. Завещание 63
Глава девятая - (Из записок Августа Казимировича Жизневского, исполняющего должность товарища председателя Тверской уголовной палаты). Кончина 70
Примечания 75
Nimbus. Роман
Памяти моей сестры Ольги
Глава первая. Убийца
Последняя перед Москвой ночевка была в деревне Спасово на Калужской дороге. Весь этап, двадцать девять человек, положили на прошлогоднее сено в большом сарае с дырявой крышей.
- Слышь, дядя, - попросил старого унтера Андрюха Ковалев, высокий здоровый малый с наполовину выбритой головой и оттиснутыми на щеках и лбу тремя буквами: "КАТ", - ты бы нас спрута что ли снял. Которую ночь не сон, а пытка. И парень, - он указал на Гаврилова, - доходит. Как бы не чахотка.
Унтер устремил задумчивый взгляд сначала на него, потом на Гаврилова, согнутого приступом кашля, а затем и на всех остальных, прикованных к железному пруту: на Захарию, монаха лет пятидесяти, за пророчества отправленного в Суздаль, в тюрьму Спасо-Евфимиева монастыря, на Евдокию Сироткину, бабу совсем молодую, шедшую в Сибирь к сосланному мужу, на Мойшу, еврейского мальчика, определенного в кантонисты, и на Василия Ермолаева, крепостного мужика, едва не до смерти забившего своего помещика и за то беспощадно поротого и приговоренного к бессрочным каторжным работам.
- Сыми, - мрачно повторил клейменый, - мочи нет.
Унтер еще посмотрел, еще подумал, наморщил коричневый от солнца и ветра лоб и промолвил не торопясь:
- Тебя, к примеру, Андрюха, отмыкать никак нельзя. Сбежишь, а нам ловить. А не изловим - вся служба, да што служба - вся наша жизнь горькая псу под хвост! К вам же и пристегнут и погонят считать сколь верст до Сибири. И Ваську этого. Да ты глянь на нево! Волк сущий, а волк, куды бы ни глядел, все в лес.
- Я, может, и волк, - тотчас отозвался Ермолаев. - А ты собака. Служил и выслужил - людей стеречь.
- Во-во, - беззлобно сказал унтер. - На цепи, а кидается. Отомкни ево. Жиденка бы отомкнуть можно… Сердечко у ево в пятках колотится. И доходягу этого… И бабу…
- Отомкни, будь отцом родным! - взмолилась Евдокия. - Я уж ни о чем не мечтаю, а хоть бы разочек по нужде без стыда сходить. Мужики ведь кругом, я терплю до последнего, счас прям лопну или чево еще… А они стоят, глядят. Что ж так с християнами по-зверски.
- Како людям меришь, - откашлявшись, хрипло молвил Захария, - так и тебе отмерится. Што такое делаешь неугодная Господу Богу и совсем противная Божеству Его? Гляди, - погрозил он черным пальцем. - Погибнешь злою смертию, и память твоя потребится от земли живых!
- Ишь ворон, - невозмутимо ответил старый воин. - Раскаркался. Ты графьев да министров пужай, а я, брат, пужаный. Да и ключа у меня нету. Ключ в кошелечке кожаном, кошелечек тот на груди господина маиора, на серебряной позлащенной цепочке рядом с крестом, а господин маиор, выпимши, изволят почивать со здешней блядской девкой и сей момент либо этой девке прелюбы творят, либо, отодравши, без задних ног спят сном праведника. И вам отбой. Завтра в Москве вас немец-доктор с прута сымет.
Они легли: прут посередине, по одну его сторону клейменый Андрей, Мойша, мышонок перепуганный, и Захария, прочитавший "Отче наш", с трудом перекрестившийся прикованной к пруту правой рукой и обругавший злодеев, кои даже цепь для православного человека не смогли устроить длиннее, дабы возможно было ему без помех осенять себя крестным знамением; а по другую, стало быть, Василий Ермолаев, молча натянувший на голову драный кафтан, Гаврилов, пытавшийся нагрести на себя побольше сена и устроиться в нем, как в теплой норе, и Евдокия, тотчас свернувшаяся клубочком. Гаврилов то горел и таял, будто свеча, то трясся, словно нищий в лютый мороз. В груди сипело, хрипело, скребло, и, разрывая горло, он заходился долгим сухим кашлем. Глаза слипались, но спать не мог. Будто издалека слышал, как всхлипывал и, подвывая, тоненько плакал Мойша и все звал кого-то: "Мутти… Мутти…" Маму звал бедный жиденок на своем тарабарском языке. Кого еще может звать брошенный в огромный и жестокий мир маленький мальчик? Вычитывал вечернее правило Захария, шумно вздыхал и повторял: "Гос-споди, помилуй… Гос-споди… Иисусе… милуй, Гос-с…" - и так и уснул с именем Господа на устах. Неподалеку звякнула цепь и началась свара. Гадюкой зашипела знакомая Гаврилову с первого дня этапа баба с седыми из-под платка космами и седой, завитками, порослью на остром подбородке.
- Ч-ч-чево… с-ш-шуч-чонок.. ш-ш-пать… меш-ш-шаеш-шь…
- До ветру мне, пани, - сквозь терзающий его кашель услышал Гаврилов виноватый юношеский басок.
А! Тощий парень лет шестнадцати, поляк, собственной волей отправившийся в Сибирь к сосланному отцу.
- Ш-ш-то… - шипела гадюка, - вш-ш-ш-тавать… из-за т-т-т-ебя… Т-терп-п-и.
- Сказано, терпи! - проснулся и прохрипел кто-то у них на пруте. - По чижолому - до утра, а по лехкому…
- Пус-с-с-ть… в п-п-п-ортки… ш-с-с-ыт…
- Ты, старая сука, сама ссы, - еще один у них пробудился, и Гаврилов знал, кто: всей России известный отчаянный вор по имени Сухоруков, молодой мужик с черными веселыми глазами. - Айда, голуби, айда!
Слышно было, как они вставали, кряхтя и бранясь. Ударившись о прут, звякали цепи.
- Дзенькую, пан, - сказал поляк. - Брюхо крутит… Не мочь более.
Потом страшно матерился приставленный к сараю солдат, в шесть голосов орали на него они, потом, скрипя, распахнулись ворота, стало тихо, и Гаврилов ощутил легкое прикосновение к своему лбу. Прохладой повеяло. Ах, как ему было тяжко, как было жарко и душно и как давило грудь сено, которым, будто одеялом, ухитрился покрыть он себя! Отчего стало вдруг так легко и свежо? Отчего словно свет вспыхнул у него в душе и разогнал черноту последнего года его жизни? Отчего теперь он не чувствует тесно сжавшего запястье левой руки наручья и цепь, приковавшую его к проклятому пруту? Да, да: завтра, в Москве, ему наконец поверят, что он никогда никого не убивал. Помилуйте, господа, мыслимое ли дело сочинять из меня убийцу! Не скрывал и перед вами не скрою: терпеть не мог эту злобную старуху, Оленькину тетку. Она, и только она, будто стеной, встала на пути нашего с Оленькой счастья! Но даже мысли… что мысли! тени мысли, намека, тайного искушения, в котором человек не признается даже самому себе, не было, чтобы отправить ее на тот свет.